Собрание прозы в четырех томах
Шрифт:
Нам с Вайлем эту же мысль он излагал короче: «Хоть бы зубы у вас заболели, что ли».
Калединская триада, как и другие универсальные банальности — от «ум, честь и совесть» до «трех звездочек», — годится на все случаи жизни. Но именно поэтому к Сергею она подходит не больше, чем к другим. Что, конечно, не меняет дела. Неуловимость довлатовского образа — лишь частный случай общей загадочности человеческой натуры; необъяснимый остаток — это ее золотой запас.
Сергей панически любил порядок. Он оправдывался тем, что безалаберность для пьющего человека — непозволительная роскошь. Но еще больше он наслаждался всем, что нарушает порядок.
Довлатов любил слабых,
Видимо, он считал, что стоит только начать отсекать необходимое от ненужного, как жизнь сделается невыносимой. Ему страшно понравилась фраза Платонова: «Без меня народ не полный».
Подозреваю, что втайне Довлатов, как все писатели, мечтал о гармонии, но понимал, что родиться она может только из противоречий.
Все его сочинения — это оправдание постороннего. Успех тут зависит от чувства меры: максимум лишнего при минимуме случайного.
Надеюсь, в этой формуле достаточно безответственности, чтобы она не превращала Довлатова в героя гипотезы.
Впрочем, Сергей начал первый — он ведь авансом со всеми сквитался, вставив нас в свои сочинения. Каждый раз, встречая свою фамилию в его записных книжках, я поражаюсь предусмотрительности Довлатова: он заранее раздал критикам роли — персонажи в поисках автора.
Алексей Зверев. Записки случайного постояльца
Алексей Матвеевич Зверев (1939–2003) — переводчик, филолог, литературный критик, автор многочисленных статей и книг по американской литературе. Среди них биографии Джека Лондона и Набокова, книги «Мир Марка Твена», «Модернизм в литературе США», «Грустный, солнечный мир Сарояна» и многие другие.
Первый раз я его увидел на фотографии. Снимок напечатан в литературном приложении к «Нью-Йорк таймс». На нем были Аксенов, Бродский, Алешковский, не помню, кто еще. Сергей Довлатов стоял в центре, крупный, коротко остриженный. Сложенные на груди руки выдавали комплекцию тяжеловеса. В лице, украшенном темными усиками, чувствовалось что-то кавказское.
Над снимком шла статья о новой волне русской литературы в изгнании. Довольно поверхностная статья с обычными для таких случаев упрощениями. Правда, о Бродском — дело было лет за пять до Нобелевской премии — уже писали со всей почтительностью. Зато все остальное — аксеновский «Ожог», «Кенгуру» Алешковского — интересовало автора только в одном смысле: крепко ли тут досталось советскому режиму.
Довлатов удостоился всего абзаца, впрочем вполне комплиментарного. В его рассказах отмечались юмор, лаконизм и безупречная стилистика. Кроме того, явственный элемент абсурда. Из этого делался вывод, что он лучше других понял новейшие западные веяния. Оказался своего рода стихийным постмодернистом и, что называется, попал в точку.
Впоследствии я видел еще несколько таких статей. Довлатов подсчитал, что всего их появилось около сотни. И среди них — ни одной разносной. Все четыре его американские книжки прошли великолепно, имея в виду рецензентов, не жалевших поощрительных оценок и эпитетов, ласкающих слух.
Все это, однако, ничуть не переменило положения Довлатова в литературе. Ни о каком признании, как оно понимается у нас, не приходилось говорить.
Есть старое французское выражение succes d’estime, которому соответствует английское critical acclaim, что по-русски можно передать как успех у критиков. Он выпадает далеко не всем, чьи имена у каждого на слуху. Чаще наоборот: писатель много издается,
широко читается, в общем, благоденствует, а критика его как бы не видит или отделывается язвительными комментариями. Ценит же фактически неизвестных и называет их нововводителями, которые поддерживают истинный престиж литературы. Вносят в нее что-то действительно новое и важное.Succes d’estime был, например, прижизненной судьбой нерасходившихся книг Стендаля, а из русских авторов — непрочитанного Хлебникова, непечатавшегося Хармса, да и скольких еще. Я не сравниваю, просто пытаюсь обозначить некий тип творчества или, если хотите, писательскую установку. Иной раз даже неосознанную.
Очень сомневаюсь, что у Довлатова выбор такой установки был намеренным; скорее, так сложилось в результате изломов его биографии. Тем не менее правильно прочесть его, я думаю, нельзя, если не отнестись с полным доверием к сказанному им о себе в книге «Ремесло», да и не только в ней:
«Для кого и о чем вы пишете? Для американцев о России? Об Америке для русских?
Оказывается, вы пишете для себя. Для хорошо знакомого и очень близкого человека. Для этого монстра, с отвращением наблюдающего, как вы причесываетесь у зеркала…»
Замечу, для критиков он не писал никогда, и все разговоры о довлатовском постмодернизме, сколь бы остроумно этот тезис ни доказывался, остаются порядочной условностью, а если уж совсем откровенно, выдумкой. «Ремесло» опубликовано шесть лет тому назад; в ту пору никому бы и в голову не пришло, что Довлатова будут свободно и с увлечением читать на родине. Теперь, когда это случилось, кажется, не составляет труда ответить на вопросы, которые его мучили. Ну ясно же, что пишет он для нас, русских, и о русских — в метрополии, в диаспоре.
Но я бы с такими выводами не торопился, потому что они верны, но только в очень отвлеченном смысле. А на деле адресат всего, что вышло из-под пера Довлатова, — действительно тот «монстр», который глядит из зеркала. И может быть, несколько людей из самого близкого круга.
Оттого у Довлатова столь подчеркнутая откровенность, интимность, автобиографическая достоверность событий и даже мелких деталей — вплоть до почерпнутых из домашнего обихода. Так разговаривают только с людьми, посвященными во все, что относится к жизни автора. Еще естественнее, чтобы автор так разговаривал наедине с собой.
Я понимаю, исповедь без пропусков тоже бывает литературным приемом, ничем больше. Как прием ее и восприняли писавшие о Довлатове. У него ценили не степень откровенности, а тонкость игры, на которой все держится в этой прозе. И были правы: хотя бы тем, что говорили о строго выстроенной прозе, не поддавшись соблазну читать ее как бесхитростный дневник, куда заносят разные житейские переживания.
По моим наблюдениям, этот соблазн оказался неодолимым для аудитории, когда она — с вечным нашим опозданием, которого не поправишь, — стала широкой, почти массовой.
Я говорил Довлатову, как заинтересованно встретили у нас три рассказа из «Зоны» и повесть «Филиал» — первые его вещи, пробившиеся к отечественному читателю. Он недоверчиво улыбался. А потом показал мне набросок, из которого выросли «Переводные картинки», последнее, что он написал. «Гения из меня не вышло… — сказано там. — Зато я, кажется, начинаю превращаться в среднего американского литератора. В одного из нескольких американских беллетристов русского происхождения».
Само собой, с такими оценками я не соглашался, не соглашусь и сейчас, твердо зная, что Довлатов — писатель уж никак не средний, а к американской литературе причастный лишь очень косвенно.