Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание прозы в четырех томах
Шрифт:

В общих чертах этот сюжет известен читавшим Довлатова: детство в эвакуации, а потом в Ленинграде, изгнание с филфака, армия и служба в лагерной охране, рассказы, которые хвалили и возвращали: «Все это не для печати». Гранин, прочитав рукопись, сказал, что публиковаться нужно обязательно, но не в ущерб таланту. При определенном умении подобное возможно: «Есть такая щель между совестью и подлостью, — настаивал Даниил Александрович. — В эту щель необходимо проникнуть».

Довлатов не умел. Хотя и пытался, как почти все мы, начинавшие на исходе шестидесятых. И, как все, убедился, что рядом с этой щелью установлен волчий капкан.

Но худо ли, бедно — другие все-таки печатались.

А он нет. Однажды сочинил повесть о рабочем классе, принятую в «Юности». При мысли, что и дальше придется сочинять такие повести, становилось противно. Тогдашний молодой Ленинград состоял не из одних изгоев. Кому-то удалось прорваться, обойдя редакторские и цензорские надолбы. Это, впрочем, не означало удачи. «Их душевный аппарат тоже подвергался болезненному разрушению. Многоступенчатые комплексы складывались в громадную безобразную постройку. Цена компромисса была непомерно высокой…»

Цитирую «Ремесло», довлатовскую автобиографию в точном значении слова. Там две части: «Невидимая книга» и «Невидимая газета» — о жизни в метрополии, затем о первых годах в Америке.

Скорее всего, «Ремесло» появится у нас раньше, чем выйдут эти заметки. Нет смысла пересказывать. Эту книгу решительно необходимо прочесть всем, кто хочет иметь реальное представление о новейшем русском зарубежье. Я бы даже вручал в ОВИРе подающим заявления. Не утверждаю, что заявления заберут обратно. Но пусть знают, на что пошли.

Желающих хоть под старость «забыть о бедности, веревочных макаронах, фанерных пиджаках и ядовитом алкоголе», понятно, не остановят книжки, тем более что пиджаков и макарон в отечестве не осталось никаких. Но Довлатов ехал не за доброкачественным мясом. Не за цветным телевизором, джинсами и подержанной машиной.

Он ехал в надежде обрести творческую свободу. По крайней мере, так ему казалось.

А у меня после наших бесед появилось чувство, что на самом деле уезжал он от самого себя, от нелепицы, нескладности, запутанности, безнадежности, усталости, которую тогда, в конце семидесятых годов, ощущали, словно петлю на шее, очень многие. Он же, видимо, особенно сильно. Лишь один раз я решился спросить его:

— Не жалеешь?

Он ответил, не задумываясь:

— О чем?.. У меня тут одиннадцать книг вышло, а там так бы в дерьме и валялся. Или сел бы. А всего вернее — запил и не остановился.

Я промолчал. Было бы странно услышать от него другое: мне кажется, я уже главное о нем понял, и понял, что он выбрал правильно. Как ни тяжел этот выбор.

Теперь говорят, что трагедии бы не случилось, останься он на родине. Это, выражаясь американской идиомой wishful thinking, готовность признать действительным невозможное. Не эмигрантская жизнь повинна в его срывах, ставших роковыми. И срывы начались раньше, много раньше, чем явилась мысль об отъезде. И не Америка, а несуразная наша действительность должна за них ответить.

День спустя, когда мы шли к метро, — водить свою старенькую машину он толком так и не выучился — тот полуночный разговор возобновился точно с полуслова. Какой-то человек спал в автомобиле, припаркованном у тротуара. От Сережи я узнал, что это бывший московский инженер, у которого все шло неплохо, пока он вдруг не порвал с семьей, стал пить и сделался чем-то наподобие бомжа, хотя и при собственном «форде».

— Видишь, — закончил он, — не каждому тут рай.

Я помнил: «Люди меняют одни печали на другие, только и всего».

Вечером, вернувшись с видом триумфатора (удалось достать обратный билет, проделав обычную процедуру: звонки местному аэрофлотовскому

начальству, ожидание под дверью какого-то Ивана Алексеевича или Алексея Ивановича, а затем толкотня у кассы среди раздраженной, озлобленной толпы компатриотов), я взял с полки «Иностранку» и прочел, не отрываясь. Маруся Татарович-Гонзалес вошла в меня со всей своей импульсивной, взбалмошной, безумной и несчастной жизнью. Или, может быть, не такой уж несчастной? Ведь последняя главка названа «Хеппи-энд». И в ней после всех мытарств наигрывает свадебная музыка, под которую Маруся, впрочем, заплакала, к удивлению четырнадцати своих новоиспеченных родственников Гонзалесов, включая — и это неизбежно — одного по имени Арон.

Автор, заканчивая эту главку, признается, что о хорошем говорить не в состоянии. «Ему бы только обнаруживать везде смешное, унизительное, глупое и жалкое. Злословить и ругаться».

Он нас разыгрывает, наш автор. На самом деле нет ничего более несовместимого с талантом Довлатова, чем злословие. Если уж нужны дефиниции, определять этот талант следует, как раз отталкиваясь от понятия «злословие» и отыскивая антонимы: сочувствие, сострадание, доброта. Даже к какому-нибудь Брониславу Разудалову, выпущенному за кордон пропагандировать с эстрады советский образ жизни и старательно отрабатывающему свои командировочные в валюте. Даже к сотруднику советского посольства Кокореву Гордею Борисовичу, сокращенно КГБ.

За эту снисходительность Довлатова поругивали в эмиграции, а кое-кто теперь поругивает у нас. Словно не замечают иронии, которая и была его главным отличительным свойством. Особой, нелегкомысленной иронией, за которой стоит непонимание вещей, может, и азбучных, но трудно дающихся, что все неразделимо переплелось и в жизни, и в каждом из нас — «смех и ужас, терпение и безнадежность». Что и праведники, и злодеи в чистом, беспримесном виде могут встречаться как аномалия, а нормальный человек до той черты и нормален, пока в нем сохраняется равновесие очень разнородных начал. Что, утратив способность воспринимать себя с юмором, мы теряем куда больше, чем в самых жестких жизненных потрясениях. И что печать родины, «нашей любимой и ужасной страны», нестираема — она выступит из-под любых эмиграционных виз, какими бы стопроцентными иностранцами или иностранками нам ни вздумалось сделаться.

Себя Довлатов иностранцем не воспринимал. Ни минуты. Хотя и прожил в Америке двенадцать лет.

Господи, да кому пришло в голову предложить ему американские сюжеты ради коммерческого успеха! Все равно что Зощенко предложили бы переделать «Возвращенную молодость» в рок-оперу с героями из Гарлема.

Хотя Америку Довлатов совсем не считал для себя чужой. За многое был ей благодарен. И неплохо знал ее литературу, отчасти на него повлиявшую: короткая фраза, калейдоскоп эпизодов, складывающихся в большую повествовательную форму посредством монтажных стыков и единой интонации рассказа, заполненные ассоциативными смыслами промежутки между абзацами — во всем этом распознаваемо присутствие Хемингуэя, когда-то кружившего ему голову.

На подаренной мне книжке «Чемодан» он написал: «Почтенному доктору наук от любящего его абитуриента Довлатова». Мои ученые регалии его почему-то особенно веселили. К счастью, я их тоже не почитаю всерьез. Но никаким абитуриентом он не был. Мы с ним много говорили о материях, неплохо мне известных, о Фицджеральде, Керуаке, Генри Миллере. Кляну себя за то, что ничего не записывал: очень стоило бы. У него был вкус человека, вышколенного Чеховым. Соответствующие требования к прозе. А угол зрения — тот, который сразу выдает русского писателя, живущего в изгнании.

Поделиться с друзьями: