Собрание сочинений Джерома Клапки Джерома в одной книге
Шрифт:
Однажды я видел старого бульдога, лежавшего на пороге небольшой лавочки в Нью-Кете. Он лежал совершенно спокойно и тихо и казался сонным; а так как он имел свойственный его породе свирепый вид, то никто не тревожил его. Входившая в лавку и выходившая из нее публика шагала через него, причем невольно задевала его и иногда довольно чувствительно. Получив удар ногою, бульдог начинал только немного чаще и усиленнее дышать.
Наконец один из проходивших мимо поскользнулся и, посмотрев себе под ноги, увидел большую лужу крови. Отыскивая глазами источник этой крови, он заметил, что она широкою струею течет со ступеньки, на которой лежала собака. Прохожий поднялся к собаке и нагнулся над нею, чтобы посмотреть, что с нею. Она подняла на него тяжелые веки, и в ее тусклых глазах и в оскале зубов было выражение не то благодарности за участие, выраженной ей человеком, не то раздражение
Быстро собралась толпа любопытных. Мертвого бульдога перевернули на другой бок и только тут увидели, что у него в брюхе огромная рана, из которой хлестала кровь и вываливались внутренности. Содержатель лавочки показывал явившейся на место происшествия полиции, что собака лежала у него на пороге целый час и ни разу не издала ни одного звука, по которому можно было бы догадаться о ее страданиях.
Я знал бедняков, которые умирали так же молча, покорно и терпеливо, как этот бедный бульдог. Не тех, конечно, так сказать, декоративных бедняков, которых холят «милосердные» леди и сэры «добротворцы»; не тех, которые устраивают целые шествия со знаменами и кружками для сбора денег, и не тех, которые толпятся вокруг ваших котлов с супом для них и поют гимны на ваших вечерних собраниях, а о тех, о бедности которых вы и не знаете, пока не затрубят об этом газеты: о тех молчаливых, скрытных, гордых бедняках, которые просыпаются утром с тем, чтобы схватиться в ожесточенном бою с нуждою и мужественно биться с нею вплоть до темной ночи, и, в конце концов, все-таки, одолеваемые этим страшным врагом, безмолвно умирают в каком-нибудь смрадном логовище, крепко стиснув зубы и сжав посиневшие уста.
Я знал одного подростка-мальчика, когда жил в восточной части Лондона, как известно, населенной одними бедняками. Это был не из тех чистеньких, прилизанных, притворно скромных и притворно слащавых мальчиков, которые описываются в сборниках религиозно-нравственных рассказов. Выражался он, несмотря на свою юность, таким языком, что один возмущенный моралист чуть было не потащил его за это в ближайший полицейский участок.
Он жил с матерью и ее последним, пятимесячным больным ребенком в подвале, на повороте на Колт-стрит. Не могу с точностью сказать, что сталось с отцом этого семейства. Кажется, он был «обращен» и отправился в провинцию в качестве странствующего проповедника. Мальчик служил у кого-то на посылках и зарабатывал шесть шиллингов в неделю. Мать что-то шила и в «хорошие» дни зарабатывала десять пенсов, а иногда даже и целый шиллинг. К несчастью, она была так истощена постоянными лишениями, что по временам сырые стены подвала казались ей пляшущими вокруг нее, а огонек грошовой лампочки уплывал куда-то далеко; а так как эти явления стали повторяться все чаще и чаще, то бедная женщина иногда по целым дням ровно ничего не зарабатывала.
Как-то раз ночью подвальные стены затеяли особенно бешеную пляску; казалось, они готовы были сорваться с места и понестись вихрем в воздушном пространстве, а огонек лампы яркою звездочкою пробил грязный, закопченный и покрытый плесенью потолок и устремился в небо. Женщина поняла, что ее шитью наступил конец. Она с трудом дотащилась до своего убогого ложа, вытянулась на нем и еле слышно шепнула помогавшему ей встревоженному сыну:
— Джим, поищи в середине тюфяка… найдешь там… в соломе два золотых. Я всю жизнь копила их… Хватит на мои похороны… И… ради Бога… Сынок… слышишь?.. позаботься… о… братишке… Слышишь?.. Не давай… его… на попечение… прихода.
— Не отдам, ма, — ответил мальчик.
— Поклянись… мне… что… никогда… не… бросишь…
Больше она не могла произнести ни слова.
Мальчик поклялся, что никогда, пока жив сам, не бросит своего братишку. Мать облегченно вздохнула, закрыла усталые глаза и с миром отошла в вечность.
Мальчик сдержал свою клятву. Он отыскал в тюфяке два золотых и устроил на них похороны матери. Потом сложил весь свой жалкий скарб на тележку и переселился в еще более дешевое помещение, — нечто вроде брошенной собачьей конуры, — за которое должен был платить по два шиллинга в неделю.
Полтора года он жил со своим братишкой в этой конуре. Каждое утро он, уходя на службу, относил ребенка в ясли, где и оставлял до вечера, когда, возвращаясь со службы, опять заходил за ним — нес к себе. В яслях с него брали четыре пенса в день, причем ребенку давалось немного молока. Следовательно, у мальчика на все остальное оставалось два шиллинга в неделю. Как он ухитрялся существовать на такую ничтожную сумму — это до сих пор неразрешимая
загадка для меня. Знаю только, что он обходился без всякой посторонней помощи и никогда никому даже не заикался о своих «стесненных обстоятельствах». Принеся домой братишку и покормив его, он целыми часами возился с ним, укладывал его спать, убаюкивая с нежностью любящей матери. По воскресным дням он носил его в общественный сад подышать чистым воздухом.Однако, несмотря на все заботы старшего брата, малютка через полтора года тихо угас. Узнав об этом, полицейский пристав очень строго отнесся к Джиму и сказал ему:
— Если бы вовремя обратились, куда следует, ваш маленький брат остался бы жив. Почему вы не обратились в комитет попечения о бедных?
— Потому что дал умирающей матери слово не отдавать братишку на попечение других, — ответил Джим.
Благодаря тому, что этот случай произошел в самый разгар так называемого «мертвого» сезона, когда газетам не о чем говорить, репортеры подхватили это событие и так его расписали, что Джим стал героем дня. Мягкосердечные люди принялись писать в редакции «открытые письма», в которых указывали, что в этом печальном инциденте — смерти ребенка от истощения — виновны и лендлорды, и правительство, и еще кто-то. Составились подписки в пользу Джима и, вообще, с ним носились целую неделю. За это время он получил столько, что мог открыть себе маленькую торговлю чем-то ходовым. Не случись через семь дней громкого процесса, отвлекшего от него общественное внимание, он, пожалуй, набрал бы и целое состояние, и тогда, вернее всего, быстро испортился бы, но, видно, судьба благоволила к нему, избавив его от этой опасности.
Я рассказал эту историю на смену Джефсона, и когда кончил, то оказалось, что уже час ночи, стало быть, слишком поздно приступать к литературному занятию. И мы разошлись.
IV
Следующие наши собрания происходили на моем маленьком боте. Браун сначала сильно запротестовал было против такого места сборища. Он находил, что пока у нас «на руках» повесть, нам не следует ни на шаг двигаться из города.
Мак-Шонесси же, наоборот, находил, что лучше всего работать именно на чистом воздухе. Он говорил, что, разумеется, всего больше литературная фантазия может разыграться, когда человек, задумавший написать что-либо выдающееся, качается в гамаке, среди шепчущей листвы, под голубым небом, и на протяжение руки находится бокал замороженного кларета. Но за невозможностью обзавестись такой обстановкой, он охотно готов был удовольствоваться и плавучим домиком, но при условии, чтобы там было достаточное количество удобных кресел, виски, коньяку и лимонов.
Сам я не видел никакой причины, почему бы нельзя было сочинительствовать на боте так же успешно, как в доме. Джефсон был одного со мною и Мак-Шонесси мнения, поэтому было решено, что я устроюсь в своем боте и, когда все будет готово, извещу приятелей, которые и будут собраться туда в определенные дни. Тогда мы уж как следует примемся за дело.
Обзавелся я этим корабликом по инициативе Этельберты. Как-то раз летом мы с нею посетили одно знакомое семейство, проводившее жаркое время года на воде, и жена пришла в восторг от «речной дачи». Ей очень понравилось, что там все такое крохотное: каюты, кровати, кухня и, вообще, вся обстановка самых миниатюрных размеров.
— Ах, как бы мне хотелось пожить хоть месяц в такой речной дачке! Мне бы казалось, что мы с тобою — куклы и живем в кукольном домике, — мечтала вслух моя юная жена.
Я уже говорил, что Этельберта была еще очень молода, когда сделалась спутницею моей жизни. Благодаря этому, она никак не могла еще отделаться от пристрастия к куклам, блестящим кукольным нарядам и многооконным, крайне неудобно распланированным домикам, в которых живут куклы, или, по крайней мере, предполагаются живущими, так как они, по большей части, сидят на крышах этих домиков, свесив ножки над входною дверью, что, кстати сказать, всегда казалось мне очень неприличным для таких нарядных дамочек… Впрочем, я не знаток кукольного этикета, поэтому могу и ошибиться в обсуждении их нравов и привычек.
Зачастую, входя в женин будуарчик, оклеенный такими обоями, один взгляд на которые мог бы заставить помешаться от ужаса убежденного эстета, я заставал свою женушку сидящей на полу пред капельным кирпичным — разумеется, розового цвета — домиком, заключавшим в своих стенах две малюсенькие комнатки и микроскопическую кухоньку и с трясущимися от наслаждения руками перебирающей там крохотную утварь, которая вся была сделана как «настоящая», в чем именно и состояла ее притягательная прелесть в глазах Этельберты.