Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)
Шрифт:
Алданов – человек и писатель
Смерть Алданова вызвала большое количество откликов, воспоминаний, попыток охарактеризовать его творчество и определить его значение. Несомненно, это был один из двух-трех самых любимых писателей эмиграции, пожалуй, именно тот, которого в эмиграции больше других считали «своим»: в самом деле, хотя начал Алданов писать еще в России, все книги, давшие ему известность, написаны уже здесь, после революции. Едва ли можно сомневаться и в том, что когда теперешним неурядицам настанет конец, когда будет повсюду признано, что Россия одна, и что те, кто были противниками установившегося в России строя, не только остались на чужой земле русскими людьми, но и по мере сил сделали свой вклад в единую русскую культуру, – когда вся эта трагическая бессмыслица, с какими-то рубежами и занавесами будет ликвидирована, –
Останется ли к тому времени в живых кто-нибудь из друзей Марка Александровича, кто мог бы рассказать о нем, как о человеке? Догадаются ли новые читатели, почувствуют ли по книгам, что это был за человек? Некоторые возразят, вероятно, что личность автора не имеет значения, что важны лишь произведения его. Да, теоретически это, пожалуй, и так, но на практике это лишь наполовину верно, и во всяком случае в первое время после смерти писателя, до всяких «литературных портретов», хочется запечатлеть, сберечь, удержать в памяти его чисто человеческий облик. В особенности, когда речь идет о таком человеке, как Алданов.
Была у него черта, всем, кто с ним встречался, хорошо известная и, кстати, отмеченная чуть ли не во всех статьях, посвященных его памяти, – черта, глубже связанная со всем его отношением к жизни, чем это многим казалось: крайняя и совершенно естественная приветливость, крайняя благожелательность и какая-то осторожность в обращении с человеком, будто с драгоценным, хрупким сосудом. Случается, ведь, что встречаясь даже с одним из людей, принадлежащих к разряду «приятелей», не знаешь, что он на этот раз тебе скажет: то сострит как-нибудь неуловимо-язвительно, то передаст злую сплетню, притом с плохо скрытым удовольствием от передачи, с «аппетитом», как выражался Тургенев. Нет уверенности, нет гарантии, что встреча действительно будет отрадной, не покоробит, не оставит дурного осадка. С М.А. гарантия была абсолютной, и это с его стороны не было лицемерием или хотя бы любезностью по расчету: толкование, которое не раз приходилось слышать, все в том же порядке злых и, в сущности, ни на чем не основанных догадок. Шла ли эта благожелательность прямо от сердца, была ли скорей продиктована рассудком, решить трудно. Но позы, притворства не было.
Алданов знал, что такое жизнь, знал и чувствовал, сколько в жизни тяжелого и жестокого, и не хотел, даже органически не способен был, эти ее свойства увеличивать. Его не развлекала обычная житейская суета сует, особенно литературная игра самолюбий, он знал ей цену и отстранял ее. Он производил впечатление человека очень усталого. Но усталость в его улыбке, в его глазах, в отдельных его замечаниях была не столько от недомоганий или каких-либо забот, сколько от созерцания той жалкой и глупой «человеческой комедии», к которой нередко на три четверти сводится наше существование, в особенности существование общественное. Не думаю, чтобы он обольщался насчет людей или идеализировал их. Нет, он был очень умен, редкостно умен и все человеческие слабости видел, как мало кто другой. Но почти никогда он о них не говорил, а если и говорил, то вскользь, нехотя, со снисходительностью, которой не было предела. Кажется, это Аминадо пустил о нем остроумную шутку, которую он со смехом вспоминал, втайне соглашаясь с ее содержанием:
– Какая разница между Господом Богом и Марком Александровичем Алдановым? Бог правду видит, да не скоро скажет. Алданов правду видит и не скажет никогда.
Из-за этого его считали великим дипломатом. Но если он дипломатом и оказывался, то по побуждениям, которые далеки были от эгоистического расчета со всеми ладить и при этом вести какую-то свою «линию». Убедительный пример: он едва ли во что-нибудь верил, т. е. едва ли верил в возможность какого-либо загробного продолжения жизни, в потусторонние встречи, награды и воздаяния. В этом смысле он был материалистом и та грусть, которая была в нем и которая запечатлена во всех его книгах, была, мне кажется, прежде всего грустью, возникшей от уверенности, что все обрывается здесь, с разрушением мозговых клеточек, что за роковой чертой ничего человека не ждет, что никакой души, способной существовать вне материи, нет.
Конечно, как человек подлинно образованный, он понимал, что знать в этой области нам ничего не дано, что вера так же свободна от логических доказательств или опровержений, как свободен и атеизм. Но чувствуя, насколько нужна иным людям их вера, даже порой самое их сомнение, – как последний проблеск света, как соломинка утопающего, – он своего
скептицизма никогда никому не навязывал, не возражал, не спорил, а только качал головой и разводил руками, как бы говоря: «ну, что же, если вам так жить легче, так и живите!» Не раз я бывал этому свидетелем, – потому что там, где соберутся русские люди, редко ведь обходится без разговора о «последних тайнах», о метафизических «проклятых вопросах», – не раз я бывал этому свидетелем, и всегда мне это представлялось поведением истинно достойным и истинно человечным.Там, где соберутся русские люди, в особенности русские литераторы, сам собой возникает разговор и на другую, какую-то неисчерпаемую литературную тему, – и, улыбаясь, Марк Александрович часто говорил мне: «Ну, давайте выясним же, наконец, кто больше – Толстой или Достоевский». Действительно, беседа, с чего бы она ни началась, неизменно соскальзывала к Толстому и Достоевскому. Приходится иногда слышать, что пора бы сопоставление этих двух имен оставить, что оно надоело, чуть ли не набило оскомину: все будто бы одно и то же. Толстой да Достоевский. Достоевский да Толстой! Никак не могу с этим согласиться. Этой темы хватит нам для размышлений еще надолго. Это – тот круг, который очерчен нам самым характером русской культуры, не говоря уже о том, что это – область, где всемирное значение русской культуры обнаруживается особенно ясно.
Должен, однако, добавить, что если М.А. и говорил «давайте выясним же, наконец, кто больше», то говорил шутя, только напоминая, что в беседе еще не было сказано ни слова ни об «Анне Карениной», ни о «Карамазовых», и зная, что это неизбежно произойдет. Для него вопроса, кто больше, кто выше, кто значительнее, не существовало. Он подлинно молился на Толстого и в последние годы даже почти никогда не называл его по фамилии, а говорил Лев Николаевич, с безграничным благоговейно-любовным уважением. Помню, он как-то сказал, что если встретил бы Достоевского или Гоголя, то, вероятно, спросил бы их о некоторых, не совсем для него ясных, чертах их творчества, потом, пожалуй, стал бы спорить, даже возражать, горячиться. «Если бы я встретил Толстого, то молчал бы и только поклонился бы ему до земли».
Он считал «Войну и мир» и «Анну Каренину» величайшими книгами, когда-либо человеком написанными (несколько меньше ценя «Воскресение», что мне всегда казалось не вполне справедливым), и заметил как-то, разумеется в шутку, что если бы Толстой записал счет от прачки, то и это получилось бы у него гениально. Он утверждал, что великая русская литература кончилась на «Хаджи-Мурате», – и замечательно, что при всей своей осторожности и сдержанности, он однажды повторил это в присутствии Бунина, причем Бунина это ничуть не задело, не покоробило, как, я уверен, не покоробит ни одного из наших новых писателей утверждение, что, сколько бы ни было сейчас дарований, «золотой век» русской литературы все-таки уже позади. Но помимо художественного гения Алданова изумляло у Толстого то, в чем все-таки далеко не все отдают себе полностью отчет: величье личности, сокрушительная сила искренности, цельность, неукротимость духа, постоянная обращенность к «единому на потребу», то, чего нет ни у Достоевского, ни у Гоголя, ни у Пушкина, решительно ни у кого.
Однако, при всем своем преклонении перед Толстым, Алданов ни в малейшей мере не был толстовцем, и в этом отношении показательна одна черта в его писаниях – отношение к Наполеону (судя по газетным отчетам, об этом говорил на одном нью-йоркском собрании И.Л. Тартак). Кто-то еще в прошлом веке остроумно заметил, что если Наполеону изменили его маршалы, то нашлась у него другая, более блестящая свита: чуть ли не из всех поэтов столетия, Байрона, Виктора Гюго, Пушкина, Лермонтова и других. Алданов не то что хотел бы записаться в свиту, нет, но Наполеон его глубоко интересовал, тревожил его воображение, постоянно присутствовал в его памяти, – настолько, что нет, кажется, ни одной статьи его, не говоря уж о целой книге, где имя Наполеона несколько раз не упоминалось бы.
Объяснение этого, по-видимому, в том, что, всецело принадлежа к типу людей «кабинетных», Алданов гораздо больше размышлял, думал, искал и писал, чем жил в смысле волевого риска, в смысле каких-либо удач или катастроф, возвышений и срывов, движения, фактов, превращающихся в события, всего прочего в этом роде, и что образец жизни исключительно яркой, прожитой как азартная игра, «самой головокружительной в мировой истории карьеры», как сказано, насколько помню, в «Ульмской ночи», с монументальным концом на Св. Елене, этой «великолепной могилой», по Пушкину, внушал ему безотчетно-завистливое удивление.