Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)
Шрифт:

Обыкновенный, рядовой человек совмещает в себе, пусть и в зачаточных формах, деятеля и созерцателя, героя и мыслителя. Деятеля, героя в Алданове не было совершенно, вся сила его натуры ушла в другую крайность, и к человеку, который как падающая звезда или метеор внезапно озарил весь исторический небосклон и оставил в наследство потомкам единственную в новые времена историческую легенду, он, вопреки всем сарказмам Толстого, не мог быть равнодушен.

* * *

В создании образов Алданов, как мне уже приходилось писать, был скорей скульптором, чем живописцем – черта, роднящая его из прежних наших больших писателей с Гончаровым. Подобно Обломову, незабываемому Обломову, некоторые из алдановских персонажей едва ли не самое округленное, самое законченное, что в новейшей русской литературе создано: например, адвокат Кременецкий в трилогии, этот русский вариант флоберовского аптекаря мсье Омэ, или хотя бы Александр II в «Истоках», лучшем, на мой взгляд, из его романов. Именно как скульптура образ виден со всех сторон и рельефность его исключительна. Оттого-то исторические портреты или портреты

выдающихся современников – область, в которой Алданов был исключительным мастером. У него, правда, нет того, чем прельщают художники иного склада: волнения, рождающегося неизвестно как, почему и откуда, скорей всего из самого сочетания слов, из напева, явственно звучащего во фразе, из одной, как будто случайно подмеченной подробности, одного оттенка, порой одного эпитета. Зато есть редкая способность построить широкое повествование со сменой действия и даже сменой поколений, есть умение вести рассказ в соответствии с замыслом, а не как импровизацию, есть то, что Пушкин отметил в знаменитых словах о «едином плане Дантова Ада». Каждому свое, и не надо одному писателю ставить в упрек то, что в иной области другой писатель сильнее.

Одна тема, одно положение проходит в разных видах через все романы Алданова, и по-видимому, это самое личное, о чем он, – по природе не склонный о себе говорить, – когда-либо писал. Самая его фраза начинает тут звучать каким-то глухим музыкальным дребезжанием, вообще-то ему мало свойственным. Тема эта – о человеке, уже не молодом, знающем, что играть с судьбой в прятки поздно, спрашивающем себя в задумчивости и растерянности, зачем он, собственно говоря, жил, что в жизни заслуживало внимания, труда и жертвы, как надо было жить, чтобы при подведении итогов жизнь не казалась «пустой и глупой шуткой». Конечно, первым в нашей литературе, и с беспримерной силой, спросил себя об этом толстовский Иван Ильич, но едва ли правильно было бы говорить о подражании только потому, что тема не совсем нова. Несомненно, «Смерть Ивана Ильича» имела очень большое влияние на многих новых писателей. Лев Шестов утверждал, например, что из нее вышел весь Чехов. Мог, значит, выйти и Алданов. Но это – вопрос теоретический, которым займутся, вероятно, будущие «литературоведы».

Если я сейчас остановился на образе человека, подводящего итоги, то потому, что образ этот позволяет многое понять и почувствовать в Алданове, в его сложной, скрытной, не то чтобы противоречивой, но ушедшей в себя, притаившейся в раздумии, спрятанной под бесчисленными замками натуре.

Дюмлер в «Истоках», Вермандуа в трилогии и другие недоумевают: зачем они жили? стоило ли цепляться за такую жизнь, какой они жили? А автор за ними одержим почти навязчивой мыслью: что следовало бы сказать людям, если бы пришлось писать завещание, что надо было бы передать им самого важного, самого нужного? Не хочу ничего упрощать и не буду сводить идеи и побуждения долгой творческой жизни к наспех придуманным формулам. Но даже и не делая этого, даже помня, сколько у самого Алданова было бы колебаний и поправок при попытке составить это свое «завещание», можно все-таки сказать, что внушен его message был бы стремлением облагородить и упорядочить наше существование, отстоять в их незыблемом содержании понятия добра, свободы, справедливости, в наш век часто считающиеся выветрившимися и подлежащими коренному пересмотру, а то и просто сдаче в архив.

В нашумевшем романе Дудинцева есть восклицание – «Это все девятнадцатый век!» – достаточно красноречивое в своей пренебрежительности. В этом смысле Алданов хотел бы отстоять девятнадцатый век, и именно в этом смысле, в готовности стоять – не идти, а стоять, – против течения, против слепых, неизвестно куда рвущихся и к чему ведущих стремлений эпохи, в нем было очень много мужества. Гораздо больше, чем принято было думать.

Он с грустью и удивлением смотрел на новейший мир, – потому что удивляло и печалило его отсутствие подлинно-бережного отношения к личности, притом не только в странах «тоталитарных», где этого никто и не ждет, но и там, где о личности как о величайшей ценности, толкуют по любому поводу. Повторяю, он едва ли верил в существование божественного промысла. Насколько могу судить, он склонен был бы признать наиболее правдоподобным то, что в минуту отчаяния сказал Тютчев: «нет в творении Творца и смысла нет в мольбе». Но все его умственные и нравственные стремления были основаны на том, что если вместо всеблагого и всемогущего Провидения есть только черная, вечная пустота, то это ничего не изменяет и даже побуждает жить так, как будто по высшим непреложным законам нам велено было… не любить, нет, где уж тут любить!.. а хотя бы уважать друг друга, помогать друг другу, не подставлять друг другу подножек, не уподоблять нашего мира каким-то джунглям, притом даже не величественным, а мелким джунглям, смешным и скучным. Апостол сказал: «вера без дел мертва».

Алданова вера не трогала и не волновала, он был метафизически спокойным человеком, отчего, может быть, и остался чужд людям, которые к этим сторонам духа особенно чувствительны. Но в том, что дела без веры не мертвы, что отсутствие веры не должно отразиться на характере дел, в этом он не сомневался. Это было его основным убеждением. Даже больше: уверенность, что никакой награды за дела нас нигде не ждет, была источником его морали. К чему награды? Человек должен быть человеком не ради них, а ради самого себя. «Если Бога нет, все позволено», – утверждал Смердяков. Все написанное Алдановым есть опровержение этой ужасной мысли, восстание против нее: не может все быть позволено, ибо человек – живая, несомненная, наделенная способностью страдать реальность, – есть во всяком случае.

Мне часто он казался взрослым среди детей, или, пожалуй, вернее – трезвым среди людей не то чтобы пьяных, но все-таки какого-то хмеля

хлебнувших. Особенно в литературе, и в частности при сравнении с писателями более молодыми, которых – как я знаю по многим свидетельствам – это от него отдаляло, а то и отталкивало. Молодежи, людям «молодежного» склада, бывало над его книгами скучновато из-за отсутствия иллюзий в этих книгах, отсутствия малейшей уступки игре, фантазии, сказочности, мнимым полетам мнимого вдохновения, всего, что будто бы неразрывно связано с поэзией. В нашей литературе не было человека, который решительно отверг бы всякую маску и притворство, не было человека честнее, правдивее его, и в литературной судьбе его, внутренне не столь удачливой, как может это показаться по внешнему признанию и успеху, многое этим объясняется.

Было бы крайне интересно остановиться на причинах разлада Алданова с поэзией, и вообще на недоверии такого рода людей, как он, – прирожденно-трезвых, взрослых и грустных, – ко всему, что в расплывчатое понятие «поэзия» обычно включается. К сожалению, в двух словах об этом мало что скажешь. Есть поэзия легкая, которая всюду ищет и всюду беспрепятственно находит для себя пищу, все в поэзию будто бы чудотворно претворяет, «вспыхивает» от любого соприкосновения. И есть другая поэзия, – скупая, требовательная, верящая только тому, что уцелеет после всех испытаний, пройдет через все препятствия, и что, будучи полито серной кислотой словесного и эмоционального скептицизма, все-таки поэзией останется: редкими крупицами золота вместо ворохов мишуры.

Нельзя, конечно, свое представление о поэтическом творчестве считать для всех обязательным. Но по существу, несколько насмешливое и недоверчивое отношение таких людей, как Алданов, к поэзии вообще внушено именно огромным преобладанием легких ее образцов, беспечностью и безответственностью самозваных, мнимых Моцартов, не чувствующих, как мало в нашей жизни поводов для истинного вдохновения и как в ней мало для него места.

Однако было бы с моей стороны опрометчиво в этот разлад дальше и глубже сейчас вмешиваться. Если я его коснулся, то лишь потому, что совсем обойдя его, понять что-либо существенное в Алданове было бы трудно. Думаю, что трудно было бы понять в нем что-либо существенное и если бы задержаться на разборе отдельных его романов, на характеристике героев, анализе приемов, всего того, что предлагается в учебниках по литературе. Разумеется, это имеет значение: не очень большое, но имеет! Самое важное, однако, то, что остается в памяти как вывод, как итог, что выделяется из творчества как дух и сущность его, когда все мелочи, все частности забыты. Если не выделяется ничего, то как бы ни был человек даровит, все-таки он – не настоящий писатель, а только рассказчик, помогающий «убить время». Алданов это испытание во всяком случае выдерживает.

Что же выделяется из его книг, что осталось в сознании как общее, никакими случайностями не замутненное впечатление? Прежде всего, прочнее всего – облик человека, к кому библейские слова о «образе и подобии», по которому созданы были люди, могут быть применены полностью, без иронии, как бы мало он о Библии сам ни думал. Осталось воспоминание о спокойной и верной дружественности, внимательной и твердой, о сердечности без малейшей слащавости, без громких слов, осталось в памяти приглашение жить без надежд на какие-либо чудеса, но зато и без риска растерять ради этих проблематических и недостижимых чудес то немногое, что мы могли бы сберечь и что может нашу жизнь, скрасить, может притупить в ней ту ее боль, которую Алданов, по-видимому, всем своим существом чувствовал, хотя никогда о ней и не говорил. «Трудна работа Господня», – сказал, умирая, Влад. Соловьев. Имени Алданов не повторил бы, но «трудна работа человеческая», думаю, сказал бы, – с уверенностью, что каждый по мере сил и на своем месте должен эту работу делать, никакой награды не ожидая, кроме той, которую найдет в самом себе и в памяти друзей.

«Современные записки» Воспоминания М.В. Вишняка

Нельзя всем угодить, – ни в литературе, ни в жизни. За двадцать лет существования «Современных записок» не было, вероятно, ни одного человека, который, одобрив журнал в общем, не сделал бы какой-нибудь оговорки, не добавил бы к похвалам какого-либо «но». Одни считали, что в журнале слишком много политики, другие – что ее недостаточно, одни хмурились на чрезмерную левизну этой политики, другие на будто бы все усиливавшиеся уступки вправо. Слышались упреки в том, что журнал мало-помалу становится похож на епархиальные ведомости, и наоборот, в том, что он не учитывает всего значения православия в развитии русской культуры. Поэты негодовали на пренебрежительное отношение к поэзии. Некоторые беллетристы – как Осоргин – удивлялись, что в двадцатом веке редакция серьезного «толстого» журнала может еще уделять место такому вздору, как стихи.

Иначе и быть не могло. Еще раз скажу: на всех не угодишь! Даже в советской России, где единомыслие возведено в верховный общественный принцип, нет журнала, который не вызывал бы нареканий и критики. При свободе же мнений, взглядов и вкусов, недовольство одних тем, что нравится другим, неизбежно, подразумевается само собой и как бы входит в программу журнала. Слава Богу, что это так, и будем надеяться, что времена, когда все со всеми окажутся согласны, еще далеки…

Но «Современные записки» давно уже – семнадцать лет тому назад – прекратили свое существование. За двумя-тремя исключениями все главнейшие их сотрудники – на том свете. Былые страсти улеглись. Былые обиды забыты, – в частности, думаю, со стороны тех «молодых», – «незамеченного поколения», по терминологии В. Варшавского, – которые горько жаловались на отсутствие внимания к ним. Оглядываясь на прошлое, перебирая в руках и перелистывая семьдесят книжек «Современных записок», всякий теперь скажет с еще большей уверенностью, чем прежде: хороший был журнал, сделавший очень большое, очень нужное дело, отстоявший честь русской эмиграции!

Поделиться с друзьями: