Собрание сочинений в 18 т. Том 11. Литература и жизнь («Русская мысль»: 1955–1972)
Шрифт:
Повторяю, в двух книжках «Нового журнала» очень много интересного. Но, не имея возможности сколько-нибудь обстоятельно высказаться обо всем, что в них включено, предпочитаю остановиться только на двух-трех больших вещах, и стихов, например, не касаться вовсе. Есть в журнале стихи превосходные, есть и другие, скорей неуклюжие, сероватые. Но в подтверждение оценки нужен был бы целый ряд «придаточных предложений», – как в таких случаях говорил Гумилев, не допускавший отзывов восклицательных, всегда настаивавший на необходимости объяснения и мотивировки в разборе поэзии. Если ограничиться замечанием «хорошо» или «слабо», можно, пожалуй, вызвать у читателя возражение: вам нравится, а мне не нравится, – или наоборот. И ведь читатель будет совершенно прав! Ему нужны не голословные заявления, ему нужно содействие в отношении к читаемому, даже если с критиком он ни в одном слове и не согласится.
«Трудные дороги» Г. Андреева, печатавшиеся в четырех книжках «Нового журнала», наконец закончены. Что в этом длинном повествовании о лагерях, тюрьмах и побегах в советской России фактически точно, какие подробности придуманы, нам неизвестно. Но общая, основная правдивость рассказа очевидна, она не подлежит сомнению, она чувствуется в каждой строчке, с первой страницы до последней, и думаю, никто не читал, никто не
В целом это замечательная вещь, одна из тех, которые должны бы остаться в назидание потомству. Никакие указания на то, что, мол «лес рубят, щепки летят», не могут ослабить сильного и страшного впечатления, которое она производит. Да, пожалуй, ничего особенно нового по фактам в «Трудных дорогах» нет, да, по десяткам и сотням рассказов мы знаем о том, что делалось в России за последние тридцать – сорок лет, и сколько было в делавшемся нелепо и ненужно зверского, рядом с тем, что какими-то ссылками на неизбежность «щепок», худо ли, хорошо ли, можно было бы объяснить. Но свидетельств, восстанавливавших картину испытанного с такой отчетливостью, полнотой и психологической убедительностью, – а кроме того, с такой еще не иссякшей, еще не растраченной доверчивостью к жизни, с широко и дружелюбно раскрытыми на нее молодыми глазами, – их было у нас мало. В многопудовое и многотомное «дело» нашей эпохи, для будущего, – впрочем, более чем проблематического, – суда над ней «Трудные дороги» должны бы быть включены. А если верно, что все во всем виноваты и все за всех отвечают, – как утверждали иные русские мыслители, – т. е. если действительно люди связаны круговой порукой, то и в этом смысле над повестью Андреева нельзя не задуматься.
В «Двух вариантах» Л. Ржевского тоже есть значительный материал для «дела» нашей эпохи, – хотя рассказ этот, с искусной легкостью написанный, все же лишен исключительной документальной ценности «Трудных дорог». Употребляя слово «легкость», я отнюдь не хочу намекнуть на что-либо легковесное в самом замысле Ржевского: нет, рассказ его по существу трагичен, касается он одной из роковых черт советского строя, и только писательская манера Ржевского такова, что мучительность темы причудливо сочетается у него с беллетристической живостью и ясностью изложения, с «занимательностью» его. Рассказ мастерски построен, правда немножко в духе тех литературных опытов, которые когда-то насаждались в советской России, а теперь подвергнуты гонению, как «штукачество» или «формалистика». С внешней стороны он вообще напоминает кое-что из былой советской словесности, озабоченной поисками формальных новшеств, подлинных или мнимых. Вероятно, в Москве его прочтут – или прочли бы, – как нечто более «свое», чем большинство эмигрантских произведений (даже стилистически более «свое», по самому звуку и строению фразы, по допущению таких, например, словечек, как «муторно» и др.). А о том, какую внутреннюю реакцию он в Москве вызвал бы, приходится только догадываться. В качестве комментария к недавним судорогам, прошедшим в советской литературе, – теперь, после «исчерпывающих указаний тов. Хрущева», возвращающейся к той же тиши и глади, что и при Сталине, – рассказ во всяком случае очень своевременен.
«О, Господи, если б мог я писать так, как мне хочется!» в этих вступительных словах «Двух вариантов» – тема рассказа. С некоторой долей иронии его можно было бы назвать «Муками творчества», подчеркнув, что муки эти в Москве мало похожи на те, о которых говорилось в литературе прежде: Саша Лишин, молодой московский писатель, мучается от того, что должен писать не так, как представляется верным и нужным ему, а так, как требует некто Тесемкин, его «творческий руководитель», «факультетский парторг». Лишин талантлив, у него живое сердце, живой ум, его отталкивают лживые, казенные схемы, которым он волей-неволей должен следовать, и в различных вариантах сочиняемой им повести видно, какое совершено над ним насилие. Неудача любовная сплетается с литературной. Саша гибнет, нелюбимый, непризнанный. Чахотка его, может быть, была и излечима, но писатель в нем несомненно был убит, а не умер естественной смертью.
В Москве, или, точнее, в московской печати, ответят Ржевскому, что его рассказ – клевета, пасквиль, в лучшем случае плод эмигрантского заблуждения и слепоты по отношению к советской действительности. Тов. Хрущев ведь «разъяснил», что партия и народ – одно и то же, что современный русский человек, достойный имени русского и имени человека, не может не видеть, что партия есть воплощение мудрости
и правды. Настоящий русский писатель радуется партийному руководству, а не тяготится им, – как же этого не понять! Несомненно, иного гласного, печатного ответа из Москвы ждать нельзя. А что бесчисленные Саши Лишины духовно искалечены, это в Москве знают, наверно, так же твердо, как знаем мы это здесь. Но об этом там молчат.«Челюсть эмигранта» В. Яновского на днях вышла отдельным изданием. О ней и высказаться, значит, можно будет отдельно.
Из статей надо бы обратить особое внимание на статью Р. Плетнева «Н.Ф. Федоров и Ф.М. Достоевский». Она обстоятельна, содержательна, сопровождена ссылками на источники, а о теме ее неловко даже сказать, что она интересна: это – один из самых загадочных, самых острых, отчасти и «проклятых» вопросов в новой русской литературе. Разумеется, дело главным образом в Федорове, а не в Достоевском, – не потому чтобы Достоевский был менее значителен, нет, конечно, а потому что он, Достоевский, прочитан, перечитан, изучен и по мере сил понят. С Федоровым не то. В эмиграции внимание к нему неуклонно растет, однако при крайней скудости здешних издательских возможностей ни его книг, ни книг о нем у нас нет или почти нет. То, что найти можно у случайных продавцов, ценится на вес золота. В советской же России Федорова полностью игнорируют, и в подтверждение этого я сошлюсь на факт, о котором, помнится, мне уже приходилось писать: в Большой Советской Энциклопедии имени Федорова нет, как нет, впрочем, и имени Конст. Леонтьева! Факт чудовищный, поразительный, если бы только не пришел срок перестать поражаться тому, в какие прокрустовы рамки русская культура в СССР постепенно укладывается. По существу же именно с Федоровым, с замалчиванием его, у советских идеологов произошло недоразумение, – хотя для объяснения этого недоразумения, и для того, чтобы не быть совсем превратно понятым, надо бы иметь возможность высказаться гораздо полнее, чем в газетной статье. Сущность недоразумения, в двух словах, по-моему, в том, что если бы советскую государственную и общественную философию «сублимировать», как принято теперь выражаться, если ее очеловечить, если бы довести ее до последних, чуть ли не метафизических, выводов, то кое-что общее между нею и Федоровым обнаружить можно. «Природа не храм, а мастерская»: знаменитое базаровское изречение, т. е. мысль о необходимости использовать и подчинить себе все силы природы, близка и ей, и ему. Идея «рая на земле», не на небе, а на земле, – близка тоже. Конечно, Федоров – визионер, мечтатель, но вместе с тем и глубочайший рационалист, собиравшийся воскрешать мертвых именно научным путем.
В Федорове есть и безумие, есть рядом и непоколебимая вера в организующую силу разума и знания. Нет сомнения, что появление спутника, например, чрезвычайно обрадовало бы его, как первый шаг к тому заселению вселенной, о котором он говорил, будто о чем-то возможном: нет, не о солнечной системе, а о вселенной, о миллиардах иных систем, на миллиардных, квадриллионных расстояниях! Правда, теперь, после Эйнштейна, некоторые ученые согласны допустить предположение, что при междузвездных путешествиях относительность времени может превратить миллиард лет в несколько секунд, но как бы ни было фантастично, научно спорно и шатко такое предположение, особенно на практике, а не в теории, Федоров-то во всяком случае об относительности не знал! Непостижимо: подлинная мудрость с одной стороны, совершенное сумасшествие с другой! Кстати, Плетнев ссылается на Бердяева, назвавшего в одной из своих книг Федорова «гениальным и дерзновенным мыслителем». Бердяев, очень интересовавшийся Федоровым, высказывал о нем суждения противоречивые, и если на чем-либо настаивал постоянно, то лишь на моральной гениальности его. В этом он был, конечно, прав! Действительно, это был подвижник и святой, действительно в его идее о воскрешении «отцов», в его убеждении, что смерть царит в мире по недостатку в мире любви – моральное зерно наиболее важно, и если сердце может быть гениально, то у Федорова оно было именно таково. На современников, включая и Льва Толстого, он впечатление святого и произвел.
Плетнев в своей статье дает сводку того, что известно о взаимоотношениях Достоевского, а заодно и Владимира Соловьева [34] , с Федоровым. Невозможно выбрать, что именно было бы уместнее процитировать, на что указать: в статье все заслуживает самого пристального внимания.
А другое? Интереснейшие статьи Л. Сабанеева о Стравинском, Ю. Иваска о Баратынском, воспоминания покойного Бориса Романова о Павловой и Нижинском, такие же порывистые, как был их автор, воспоминания Е.Д. Кусковой, многое еще: всего не перечтешь и обо всем, к сожалению, не расскажешь.
34
* Совсем недавно, в потоке воспоминаний о «великом Октябре», промелькнула в советской печати любопытная мелочь: когда после революции было решено поставить в главных русских городах памятники выдающимся писателям, Наркомпрос составил перечень их и представил на утверждение Ленина. Из списка этого Ленин выбросил имя Владимира Соловьева, – надо полагать, не без крепкого словца! Удивительно, по-моему, вовсе не то, что Ленин Соловьева вычеркнул, удивительно, что Луначарский мог думать, что он сооружение памятника Соловьеву одобрит. Тут, как ни ищи, точек соприкосновения с коммунистическим идеалом не найти.
Тютчев по-французски
«Переводчик в прозе – раб, в стихах – соперник». Изречение Жуковского еще в первой половине прошлого столетия стало программным и дало обоснование нашей литературной традиции – переводить стихи стихами. Но, вероятно, каждый, кому приходилось думать о стихотворных переводах, а тем более работать над ними, испытывал сомнение: не безнадежно ли «соперничество» и не приводит ли оно в лучшем случае к тому, что возникает новое русское стихотворение, может быть и превосходное, однако лишь напоминающее образец? По существу поэзия непереводима, т. к. передавая логическое содержание строки, переводчик лишь в редчайших, исключительных случаях может передать и ее звучание, – а ведь если в стихах важен был бы только логический смысл, не стоило бы их и писать.
Тургенев когда-то читал Флоберу пушкинское восьмистишие «Я вас любил, любовь еще, быть может…», тут же переводя его и стараясь убедить, как оно хорошо – на что Флобер только разводил руками: «mais il est plat, votre po`ete!» – и по-своему был прав. В этих строках, по-пушкински сдержанных и чистых, смысл углублен и возвеличен ритмом, интонацией, особенно в конце, где непереводимое «как дай вам Бог» в самом замедлении своем явственно вскрывает истинную тему стихотворения, т. е. колебания поэта, сомнение его, действительно ли прошлое стало полностью прошлым, нет ли еще в «любил» и какой-то доли «люблю».