Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля
Шрифт:
В первые месяцы после введения мирового суда в Петербурге я иногда заходил в ближайшую к моему обиталищу камеру мирового судьи Тизделя в Стремянной улице и даже раза два исполнял совершенно случайно у него роль переводчика. Один раз это было в заседании по делу по обвинению француженки, хозяйки кондитерской Crampon, в нарушении санитарных правил. Тиздель, воспитанник бывшего дворянского полка, высокий и молодцеватый старик, хотел ограничиться объявлением ей предостережения, но она по-русски не понимала, и Тиздель добродушно обратился к публике с вопросом, не найдется ли кого-нибудь, кто может перевести это слово, так как он его тоже не знает. Все переглянулись и молчали, но, вероятно, по моему лицу он заметил, что я ищу это слово, и воскликнул: «Молодой человек, пожалуйте сюда к столу!», а затем вполголоса спросил меня: «Как?» — «Кажется, avertissement», — отвечал я ему тихо. Он записал слово на бумажке, поблагодарил меня и затем написал и торжественно произнес резолюцию, переведя ее с грехом пополам на смесь французского с нижегородским и многозначительно повторив два раза слово «avertissement». С тех пор он приветствовал меня, как знакомого, и однажды рассказал мне оригинальный случай, показывавший, какой живой интерес возбуждало к себе разбирательство у мировых судей. Два молодых человека, желая на себе испытать впечатление разбирательства у мирового судьи, согласились принести один против другого фиктивное обвинение в словесной обиде, состоявшей будто бы в оскорблении бранными словами на улице, с тем, что обиженный перед постановлением приговора заявит, что он прощает обидчика, и дело прекратится. Все произошло, как по-писаному, но, не помню хорошенько, или молодые люди обнаружили свой замысел слишком большой веселостью, или же Тиздель узнал о нем из какого-нибудь источника, но только, выслушав торжественное, помпезное заявление потерпевшего о том, что он прощает оскорбителя своей чести, Тиздель, вероятно, тоже с трудом скрывая улыбку, объявил, что он прекращает дело об оскорблении, но из заявления обвинителя и признания подсудимого усматривает ссору на улице и нарушение общественной тишины (ст. 38 Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями) и привлекает их обоих к ответственности, откладывая разбирательство
Первая моя активная встреча с мировым судом произошла в Харькове после открытия там новых судебных учреждений осенью 1867 года. Я был назначен первоначально исполнять обязанности товарища прокурора окружного суда по двум уездам Харьковской губернии — Валковскому и Богодуховскому. Раз в месяц выезжал я на перекладной из Харькова в Валки, куда приезжал обыкновенно к ночи, если только не было распутицы, и немедленно садился за дела, которые должны были слушаться на следующий день в заседании, продолжавшемся обыкновенно до вечера. Следующий затем день я посвящал просмотру дел у следователя и посещению арестантских помещений, а затем выезжал в Богодухов, где повторялось то же самое. Иногда это происходило наоборот, и я сначала отправлялся в Богодухов, а потом уже в Валки. Валки в то время были маленьким городком с пятью тысячами жителей, лишенным всякой оригинальной физиономии, Его скорее можно было принять за большое село, если бы не обычный тюремный замок, сравнительно большое каменное здание, выкрашенное желтой краской, дом уездной земской управы и красивый особняк председателя мирового съезда А. Р. Шидловского. Поездки в Валки летом и поздней осенью были довольно утомительны вследствие палящих лучей летнего солнца и непролазной осенней грязи, когда пятьдесят с чем-то верст приходилось ехать иногда около суток, увязая колесами в липком черноземе и ночуя на неопрятных клеенчатых диванах маленьких станций, а иногда проводя сверх того долгие часы томительного ожидания на этих же станциях во время Ильинской ярмарки в Полтаве вследствие недостатка в лошадях. Но зато весной дорога представляла картины, полные невыразимой прелести украинской природы, когда все фруктовые деревья быстро одевались цветами, над вспаханной землей явственно струился живительный воздух и раздавалось несмолкаемое пение жаворонков. А ночью над дышащей теплом землей раскидывался необъятный темно-синий свод с дрожащим блеском ярких звезд и то тут, то там горели костры остановившихся у дороги чумаков. Трудно бывало оторвать глаза от этой картины, пока, наконец, усталость не заставляла улечься в сено на дне перекладной тележки и заснуть, несмотря на тряску и толчки, крепким молодым сном. Теперь это пространство пролетает менее чем в два часа времени поезд железной дороги, снабженный плацкартами и спальными местами, но едва ли молодому судебному деятелю, сидящему в душном вагоне, приходится испытывать то полное мысли и чувства настроение, которое возбуждало в мое время неудобное и одинокое странствование по этим самым местам на перекладной. Наталкиваясь совершенно неожиданно на поэтические картины действительности, одну из них я живо помню до сих пор. Часов в шесть утра, в июльский день, когда еще было не очень жарко, встретив «Ильинскую» задержку в лошадях, я отправился бродить по селу и, услышав что-то вроде музыки и пения, пошел по направлению звуков к небольшой группе тополей сзади милых малороссийских белых хат. За ними, на поленнице длинных дров, сидели два слепца-кобзаря и с ними мальчик, их водивший. Они играли и пели те украинские рапсодии, которыми так пленял впоследствии любителей Остап Вересай. А кругом стояли, задумчиво понурив головы, старые хохлы в высоких чоботах и рубахах с прямым отложным белым воротом, опираясь на свои «кии». Песни кобзарей звучали торжественной грустью, и эти поминки по былом среди разгорающегося дня, при сосредоточенном внимании слушателей, производили глубокое впечатление. Не хотелось уходить, не хотелось ото-рваться от этой трогательной картины, казавшейся каким-то сном из далекого, далекого прошлого…
Председательствовал на съезде и имел на судей большое влияние Александр Романович Шидловский — олицетворенное трудолюбие, педантизм и корректность. Человек одинокий и богатый, он был во всех отношениях, так сказать, застегнут на все пуговицы и не только чужд обычной в то время провинциальной фамильярности, но, совершенно наоборот, от его утонченной вежливости веяло холодом. Дело он вел прекрасно и пользовался общим уважением, хотя его обычные после заседания обеды для участников съезда тяготили всех своей торжественно натянутой обстановкой и чопорной любезностью хозяина. Из мировых судей мне наиболее памятен Николай Васильевич Почтеиов, сведущий хозяин и весьма образованный человек. Он вносил в несколько формальное отношение членов съезда к разбиравшимся делам живую струю впечатлительной души, не чуждой, впрочем, в некоторых случаях большой односторонности. Но в общем дело правосудия было поставлено хорошо, и местные жители относились к съезду с доверием. Я имел случай не раз в этом убедиться во время бесед со многими из публики, наполнявшей залу заседаний, подходившими ко мне во время совещаний судей за советами и указаниями, в которых я никогда не отказывал, считая, что это — одна из важных нравственных обязанностей товарища прокурора, предъявляющего заключения в мировом съезде.
Спокойные и дружелюбные отношения мирового съезда ко мне, однако, были однажды нарушены довольно оригинальным образом. У А. Р. Шидловского был брат, генерал-лейтенант Михаил Романович, имевший звание почетного мирового судьи по Валковскому уезду и занимавший должность тульского губернатора. Злые языки говорили, что некоторые его черты не ускользнули от проницательной наблюдательности Салтыкова-Щедрина, бывшего в Туле председателем казенной палаты, и нашли себе мрачно юмористический отголосок в некоторых произведениях знаменитого сатирика. Иногда он приезжал к брату в Валки и принимал участие в заседаниях мирового съезда, причем брат уступал ему председательство. Картина заседания немедленно изменялась: оно велось tambour battant, с окриками на тяжущихся и поверенных и с начальственным тоном по отношению к судьям. В 1868 году мне впервые пришлось давать заключение в съезде под председательством М. Р. Шидловского. Публичному заседанию предшествовало распорядительное, во время которого я не согласился с его мнением по какому-то процессуальному вопросу, Он сурово посмотрел на меня и сказал: «Удивляюсь, что таких молодых людей (мне не было тогда 24 лет) назначают товарищами прокурора».
На выраженное мною шутливое сожаление, что министр юстиции сделал очевидную ошибку, назначая меня, и на уверение, что я с каждым днем стараюсь исправиться от моего недостатка, он резко ответил, что, по его мнению, товарищу прокурора на съезде делать нечего: судьи и без него знают, как решать дело, и их нечего учить. «Вероятно, — сказал я, — составители Судебных уставов впали в эту ошибку, полагая, что не везде председателями съезда будут столь энергические и сведущие лица, как ваше превосходительство». Шидловский смерил меня с головы до ног негодующим взором, и мне стало ясно, что нам не миновать столкновений. Как нарочно, по первому же уголовному делу, которое слушалось в публичном заседании, новый непременный член съезда — по забывчивости или незнанию — не вызвал свидетелей, указанных еще у мирового судьи и о допросе которых ходатайствовал апеллятор. Наш грозный председатель повел дело без дальних церемоний и тотчас после доклада, нетерпеливо выслушав подсудимого, потребовал моего заключения. «Полагаю дело отложить слушанием и вызвать свидетелей». — «Ваше заключение по существу?» — «Я затрудняюсь его дать, так как для него нет достаточного материала. Подсудимый имеет право на основании ст. 159 Устава уголовного судопроизводства просить о вызове указанных им мировому судье свидетелей. Неисполнение этой просьбы есть существенный повод к отмене приговора в кассационном порядке». — «Это уже наше дело, а вы должны дать заключение по существу». — «Я должен действовать сообразно с законом, а так как на основании закона съезд обязан отложить дело для выслушания свидетелей, то я считаю несогласным с достоинством носимого мной звания давать заключение по не вполне выясненным обстоятельствам дела и притом такое, от которого мне при вторичном разбирательстве, быть может, пришлось бы отказаться как от лишенного основания». — «Так вы отказываетесь дать заключение?» — «Да!» — «Решительно?!» Я не мог удержаться от улыбки и сказал: «Решительно и безусловно». — «Очень хорошо-с, очень хорошо!» — почти закричал Шидловский и, порывисто встав, удалился с судьями в совещательную комнату. Через десять минут они вышли, и Шидловский, посмотрев на меня внушительно и строго, провозгласил резолюцию: «Дело слушанием отложить, свидетелей вызвать, а об отказе товарища прокурора дать заключение сообщить прокурору окружного суда». Как на грех, по следующему делу была допущена такая же неправильность непременным членом, и я снова отказался дать заключение по существу. «Вы опять!» — с негодующим изумлением спросил Ш-ий. «Да, ваше превосходительство, опять!» — «Очень хорошо-с!»— и вынесенная через две минуты резолюция гласила об отсрочке слушания дела и о вызове свидетелей, но с прибавкой: «А о поступке товарища прокурора довести до сведения прокурора судебной палаты, прося к слушанию сих дел командировать другое лицо». В конце заседания оказалось и третье такое дело, и мои действия, вероятно, были бы переданы уже прямо министру юстиции, но поверенный жалобщика, очевидно напуганный надвигавшейся бурей, поспешил заявить, что от вызова свидетелей отказывается. «Что? Что? И вы туда же?!» — закричал на него гневный председатель, не сообразив его заявления. «Я говорю, что я отказываюсь», — пролепетал опешенный поверенный. «A-а! И прекрасно делаете, и очень хорошо, что не затягиваете заседания по пустякам!» — ив мою сторону последовал взгляд укоризненный и вместе торжествующий. «Вам опять не угодно будет дать заключение?» — «Нет, на этот раз я его обязан дать». — «Наконец-то!» — воскликнул Шидловский и вынес резолюцию, согласную с моим заключением. Наше разногласие в судебном заседании очень взволновало скудное новостями уездное общество и было предметом многих легендарных рассказов. Нечего и говорить, что «поступок» мой был признан совершенно правильным и что я продолжал давать заключения на съезде в Валках. Но с М. Р. Шидловским мне снова пришлось войти в пререкания уже в качестве прокурора Петербургского окружного суда и притом на арене гораздо большего общественного значения.
По неисповедимым судьбам русского печатного слова генерал Шидловский, сколько мне известно, совершенно чуждый литературе, был в 1871
году назначен начальником главного управления по делам печати. В июле 1871 года, занимая должность прокурора Петербургского окружного суда, я получил сообщение петербургского цензурного комитета с требованием возбуждения уголовного преследования против редактора юмористического журнала «Искра» по обвинению его в кощунстве, выразившемся в напечатании в течение истекших четырех месяцев двух стихотворений кощунственного содержания. Комитет сообщал, что обращается ко мне с таким, очевидно, запоздалым, требованием по указанию «высшего начальства» и что хотя ст. 182 Уложения о наказаниях, карающая за кощунство, и не может применяться буквально к поступку редактора, так как в ней говорится о язвительных насмешках над обрядами церкви, к каковым нельзя отнести употребленных «Искрой» выражений, но что преследование представляется необходимым для поддержания принципа недозволительности кощунственных выходок вообще. В присланных комитетом номерах «Искры», в это время едва влачившей свое существование, были помещены два весьма слабых по форме стихотворения, в одном из которых горячие поклонники только что возникшего учения о непогрешимости папы взывали к господу о сохранении светской власти римского первосвященника и о недопущении перенесения столицы Италии в Рим, призывая в молитвенных возгласах все муки ада на итальянское правительство, состоящее «из супостатов и чад ереси, дерзающих взять в десницу жезл светской власти»; а в другом, очевидно, навеянном недавней Франко-прусской войной, говорилось, что дух Старины и обскурантизма воскрес из праха и возобновил век Скалозуба и что благодаря этому опять вошел в свои права милитаризм, высшей доктриной во главе всех наук стала пушка, а общим идеалом немецкий капрал, причем эти утверждения оканчивались возгласом: «Воистину воскрес!» Нужна была особая и предвзятая односторонность взгляда, чтобы в этой грубоватой дани злобе дня усмотреть поругание обрядов христианской веры. Поэтому я представил министру юстиции, согласно закону о печати 1866 года, о том, что не считаю возможным возбудить преследование против «Искры», так как суд и обвинительная власть должны иметь дело с конкретным преступлением, точно обозначенным в законе, и в задачу последней не входит привлечение кого-либо к ответственности без фактических оснований, а лишь для поддержки принципа недозволительности тех или других выходок. Вместе с тем я указывал на то, что подобный образ действий — ad majorem censurae gloriam [53]— неминуемо повлечет за собой оправдательный приговор и обратит путем судебного разбирательства внимание общества на легковесные в сущности стихотворения, конечно, давно уже позабытые немногочисленными читателями мало распространенного и давно утратившего прежнее значение журнала. Копию с моего представления я послал в цензурный комитет. Через некоторое время прокурор судебной палаты В. А. Половцов рассказал мне, что при свидании с начальником главного управления по делам печати ему пришлось выслушать самые ожесточенные нападения на меня со стороны генерала Шидловского, который доказывал ему, что я обязан начать преследование, не рассуждая , и сказал в заключение: «Ваш прокурор — не прокурор, а нигилист!» — «Вы, я думаю, не ожидали подобной оценки?» — спросил меня, смеясь, Половцов. «Напротив, — ответил я, — именно ничего другого я не ожидал», и я рассказал историю валковского столкновения и памятных мне слов: «Вы опять?!…»Мировой съезд в Богодухове имел иной характер, чем в Валках. Он был гораздо хуже обставлен материально и вообще, по-видимому, как и все новые судебные учреждения, был не по вкусу влиятельным местным заправилам.
О скучной торжественности валковского гостеприимства тут не было и речи, а обстановка судебных заседаний была более чем скудная, и зимой приходилось заседать почти что в полутьме. Особенно это сказывалось во время выездных сессий окружного суда. Но состав мировых судей был несколько другой, чем в Валках. В общем это были люди более молодые, живые и восприимчивые, да и дела в этом уезде были более сложные и разнообразные. Здесь мне пришлось первый раз в жизни выступить публично в качестве товарища прокурора в начале января 1868 года. Накануне публичного заседания было распорядительное, на которое собрались все почетные и участковые судьи. Все очень интересовались новым делом и установлением правил внутреннего распорядка, которые должны были составить предмет особого наказа. В числе присутствовавших был почетный мировой судья С-й, старик с широким румяным лицом, густыми украинскими усами и шапкой седых курчавых волос над добродушными, старческими, выцветшими глазами. Он был одет в какой-то казакин над широчайшими брюками верблюжьего сукна, и от всей его фигуры так и веяло гоголевским Миргородом.
Он смотрел на худенького и очень моложавого товарища прокурора, которому приходилось давать ряд разъяснений по разным вопросам, не с высокомерным удивлением генерала Шидловского, но с добродушным изумлением человека, любознательно вглядывающегося в нечто, дотоле им не виданное. Он сопровождал мои заключения одобрительными возгласами и жестами и по временам торжествующе смотрел на остальных судей, когда они соглашались с моими мнениями. В конце совещания он встал с своего места, тяжелыми шагами подошел ко мне и совершенно неожиданно погладил меня широкой и теплой ладонью по голове, как гладят маленьких детей. В этом жесте было столько нежного сочувствия, что он меня совершенно растрогал. Но — увы! — я не мог предвидеть, предвестием чего служило это наивное выражение симпатии. На другой день на первое публичное заседание съезда мировых судей богохранимого Богодуховского уезда собрались все представители местного «общества» и съехались окрестные помещики. В небольшой зале заседания яблоку негде было упасть; были дамы и офицеры квартировавшего в городе 11-го одесского уланского полка. Первым разбиралось дело по обвинению нескольких парубков в краже яблоков и хомутов из конюшни и погреба хозяина постоялого двора. Товарищу прокурора было отведено место за особым столиком, в стороне от судейского стола, за которым с краю, ближе всех, спиной ко мне, сидел С-й, заменивший свой просторный казакин широко расходившимся на могучей груди старым дворянским мундиром с высоким стоячим воротником чуть не до ушей. Председатель, отставной военный Бискупский, вел заседание весьма толково, но вдруг между допросом двух свидетелей С-й громко и наставительно сказал, обращаясь к подсудимым и к публике: «Э-э-эх! ну, яблоки — это уже бог простит, а вот хомут — это нехорошо». Я встревоженно взглянул на председателя, и тот, конечно, поняв всю неуместность высказывания судьей до окончания публичного разбора дела своего мнения и притом в такой своеобразной форме, сказал на ухо соседу несколько слов. Сосед сделал то же самое по отношению к своему соседу, и так оно и пошло, покуда последний из числа сидевших рядом лиц наклонился к уху С-го, благодушно разглядывавшего публику, и что-то прошептал ему. «А! — возгласил С-й, — нельзя? Ну, не буду, виноват, не буду.
А только яблоки-ведь это сущие пустяки!» Наконец, настало время выслушать заключение товарища прокурора. «Господин товарищ прокурора, — обратился ко мне председатель, — не угодно ли вам дать заключение по настоящему делу?» Все взоры обратились на меня, и в зале наступила мертвая тишина. Я понял в эту минуту, что значит немецкое выражение: «man hort wie die Wolken ziehen». Сердце мое сжалось и затем забилось около самого горла, руки похолодели и сделались влажными… Я встал, но несколько секунд, показавшихся мне часами, не мог от волнения сказать ни одного слова. Наконец я все-таки овладел собой и только что почувствовал себя в состоянии говорить, как С-й повернулся на своем месте лицом ко мне, положил руки на колени, озарился широчайшей улыбкой и, устремив на меня умильный взор, сказал нежно-поощрительным тоном: «А ну! А ну! Послушаем, послушаем!» Этим он меня окончательно выбил из седла, и я снова потерял способность говорить. Но затем все вошло в свою колею.
Между богодуховскими судьями был один, теплое воспоминание о котором живет в моей душе. Иван Иванович Каразин, племянник знаменитого основателя Харьковского университета, соединял в себе с любящей простотой русского сердца чрезвычайно редкую у нас настойчивость в преследовании своих целей и упорство в труде. Эти цели были — благо родной земли, этот труд был посвящен культуре и в смысле творчества и в смысле борьбы с бытовыми невзгодами. Под его красивой, мужественной наружностью и мягким, связанным с незлобивым юмором, обращением скрывались черты настоящего пионера цивилизации. Его вечно тревожили мысли об улучшениях в крестьянском хозяйстве, о борьбе с пожарами, об удобной, дешевой замене соломенных «стрех» огнеупорными черепичными крышами, и все свободное от этих тревог и семейных забот время он посвятил на устройство и дальнейшее разведение в своем имении, близ заштатного города Краснокутска, огромного и образцового ботанического и помологического сада. Кто видел этот сад, где были акклиматизированы самые разнообразные и редчайшие растения, собранные и расположенные с систематической красотой, кому пришлось употребить несколько часов на то, чтобы обойти этот очаровательный оазис среди степей, и кто припомнил при этом, что все это есть дело самоотверженного и бескорыстного труда одного человека, тот не мог не преклониться перед почтенным старцем, пышная черная борода которого с годами побелела и стройный стан согнулся, но в чьих глазах светился огонь молодой энергии и того «в человецех благоволения», которое так украшает богатую трудом и чистую старость. Мы встретились с ним через тридцать с лишком лет после того, как работали вместе в съезде, и воспоминания того далекого и счастливого времени взволновали нас обоих… И от Судебных уставов, которым в это время служил я с беззаветной верой в их прочность, и от земских учреждений, на службе которым провел много лет Каразин, мало осталось не искалеченного и не измятого. Но Каразин не падал духом и среди пустыни безлюдья и обычного бесправия продолжал черпать утешение в золотых снах шестидесятых годов, хотя иногда и на него находили минуты горького разочарования. «Я только что вернулся в Основянцы, — писал он мне 2 июля 1901 г., — приехал измученный душой и разбитый, но начинаю восстановляться живительным воздухом; право, для сосредоточенной, покойной жизни лучшего искать не надо, ежели бы столь многое кругом и сверху не отравляло существования. Как ни стараешься примириться с неизбежным, в конце концов берет злость, досада и желание бросить все и уйти куда-нибудь в глушь, в леса или горы, где и голоса бы человеческого не было слышно. Чего стоит одна бесконтрольная отдача честных и работающих людей в руки плутократов! Я так возмущен тем, что слышал и видел в городе, что не могу спокойно не только говорить, но и думать об этом. Неужели все, что только имеет возможность делать зло этой несчастной России, может его делать беспрепятственно? Ну, как же не противно жить среди всего этого разврата? И просто не на чем отдохнуть! Ну, разве не возмутительно постановление московского общества трезвости о Толстом? И это в XX столетии… И где же? В Москве, промышленном и интеллигентном центре России?!…»
Через два года после этого слабое здоровье и лета взяли свое. Негодующее сердце Каразина успокоилось. Он лежит теперь в уютном уголке своего сада, где над местом вечного покоя для малоизвестного труженика родной культуры тихо шумят и качают вершинами взлелеянные им деревья. На простой плите, среди родных ему могил, вырезано:
Здесь нет оград и вычурных крестов,
Полно все величавой простотою,
И прах детей, и прах отцов
С любовью взят родной землею.
Чудесный сад шумит кругом,