Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич
Шрифт:
ОТКРЫТИЕ I ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ*
Комендантский подъезд Зимнего дворца запружен военными и гражданскими мундирами, и на каждом повороте лестницы приходится показывать свой входной билет. Чудная, невиданная в это время погода смотрится в окна тех зал, по которым приходится проходить вплоть до Георгиевской залы, посредине которой стоит аналой, а по бокам возвышения в две ступеньки для Думы и Совета; в глубине залы трон в виде старинного кресла, на которое наброшена горностаевая мантия; к нему ведут несколько ступенек, покрытых малиновым сукном, сзади виднеется обветшалый вышитый орел под балдахином. Все довольно неимпозантно. С боков трона вход в небольшую комнату, где стоит караул Московского полка и вдоль стен которой помещены две старинные картины, изображающие «преславную Полтавскую викторию». Скачущий на коне великий Петр является каким-то диссонансом в тот день, когда его жалкий слабовольный потомок дает вынужденную и омраченную мятежами и казнями конституцию через полгода после неслыханных поражений и небывалого позора России. Невольно с горечью думается, что всей этой напрасно пролитой крови можно было избежать и давным-давно двинуть Россию на путь политической свободы, если бы не считать ее «бессмысленным мечтанием», которое все-таки пришлось признать действительностью, и если бы поменьше заботиться об охранении собственной особы и власти. Невольно вспоминаются и слова Петра перед «преславной викторией»: «…а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, была бы счастлива Россия». В час в зале еще нет ни Государственного совета, ни Государственной Думы, но сенат в сборе, хотя многие отсутствуют; нет старика Цеэ, нет палача Дейера, нет Желеховского… Но и за всем тем между собравшимися сенаторами достаточно людей, которым не хочется подавать руки, а подав оную по малодушной терпимости, приходится жалеть, что нельзя ее немедленно дезинфецировать. По этой части и сенаторы I департамента плюс первоприсутствующие, стоящие по правую руку от трона, и «прочие», как значится в церемониале, сенаторы, стоящие по левую сторону от трона, могут между собою поспорить. Но вот проходят министры: новый премьер Горемыкин с обычным видом мороженого
В дверях залы в предшествии дворцовых гренадер появляются императорские регалии. И заплывший жиром, с короткой шеей, пыхтящий Игнатьев, гонитель штундистов и ревнитель синодальной веры, несет государственное знамя. Регалии становятся по бокам трона, и вслед затем под звуки народного гимна идет в предшествии духовенства государь и вся царская фамилия. Начинается длинный и скучный молебен, во время которого члены Думы заслоняют от меня царскую фамилию. По окончании молебна великие князья становятся по правую сторону трона тес-» ной и некрасивой кучкой, в которой виднеется исхудалое лицо Владимира в поседелых баках, напоминающее au laid 1лицо его отца, С краю этой группы виднеется грузная фигура великого князя Алексея с бессмысленным взглядом и скотским выражением лица. На пустой груди его как-то особенно ярко блистает бриллиантовая Андреевская звезда. Женщины становятся на особое возвышение по правую сторону трона. Я не вижу на лицах обеих императриц ни слез, ни особого выражения испуга (о которых так много высказывалось впоследствии). У Александры Федоровны обычный холодный вид и кислая недовольная складка рта, у Марии Федоровны безразлично-ласковый взор глупой, но доброй женщины. Они обе одеты с ослепительной роскошью и буквально залиты бриллиантами. За ними виднеется истомленное и сжавшееся в кулачок лицо Евгении Максимиллиановны, одетой с большим вкусом в светлосиреневый костюм. Сзади императриц тесной кучей стоят остальные принцессы крови, а в дверях, ведущих в смежную комнату, виднеется глупое и чрезвычайно важное лицо светлейшей княгини Голицыной.
Но вот и государь… Я не видал его близко с 1898 года и нахожу в нем мало перемен: он только более бледен, чем его приходилось видеть. Он идет ровно, неторопливой походкою к трону, как бы нерешительно входит на его ступени и садится… Наступает минута молчания. Он делает какой-то знак левой рукой, и министр двора Фредерикс почтительно подает ему бумагу, кажется свернутую пополам. Государь встает, делает два шага вперед и при первых звуках своего голоса весь преображается, выпрямляет-, ся и с оживленным лицом, внятным и громким голосом, в котором слышатся порою чуждые русскому уху, отдаленные звенящие звуки, читает свою речь к «лучшим людям» с большим мастерством, оттеняя отдельные слова и выражения и делая необходимые паузы. В одном месте, где говорится о сыне — наследнике престола, в голосе его звучат ноты тревожной нежности. Но вот он окончил и сделал легкий поклон на обе стороны. В зале звучит сперва негромко, но потом все возрастающее «ура», которое, мне кажется, исходит и от членов Думы, хотя многие при выходе из дворца меня и уверяют, что члены Думы вовсе не кричали, а некоторые даже демонстративно закрывали рот рукой.
Царская фамилия быстро удаляется, и все присутствующие пестрой и оживленной толпой спешат к выходу. Площадь запружена экипажами и извозчиками и под яркими лучами солнца представляет очень оживленный вид. Я еду домой со смутным чувством, сознавая, что присутствовал при не совсем ожиданном для многих участников погребении самодержавия. У его еще отверзтой могилы я видел и трех его наследников: государя, Совет и Думу. Первый держал себя с большим достоинством и порадовал мое старое сердце, которое боялось увидеть русского царя объятым недостойным страхом и забывающим, что Caesarem licet standem mori
Второй — жалкое и жадное сборище вольноотпущенных холопов — не обещает многого в будущем, несмотря на свою сословную и торгово-промышленную примесь… Но Дума, Дума — что даст она? Поймут ли ее лучшие люди лежащую на них святую обязанность ввести в плоть и кровь русской государственности новые начала справедливости и порядка, как это успели сделать со своей задачей мировые посредники первого призыва? И пред этим роковым вопросом сердце сжимается с невольной тревогой и грустным предчувствием
27 апреля 1906 г.
МОЯ ГЕФСИМАНСКАЯ НОЧЬ
В субботу 15 июля 1906 г. я был извлечен из моего уединения на морском берегу в Курорте графом Гейденом, который, приехав днем раньше, чем обещал, привлек меня в кружок, состоявший из него, Ермолова, Стаховича, А. И. Гучкова и Н. Н. Львова, обедавших на террасе курзала и обращавших на себя общее внимание. Он сообщил мне потихоньку, что эти лица приехали меня просить занять место министра юстиции в новом кабинете, образуемом Столыпиным после роспуска Думы Участие в этом предприятии Ермолова меня крайне удивило, так как еще за месяц перед этим, ввиду распространившихся слухов о моем вступлении в его кабинет, я писал ему, что сделать этого не могу, и то же повторил при посещении им меня. После обеда, удалившись на свободную от публики террасу, они действительно выступили с прямым предложением и с самыми горячими просьбами и убеждениями, причем объяснили, что им обеспечено назначение Гейдена и Гучкова— первого для государственного контроля, а второго для министерства торговли. Смущенный и взволнованный, я отвечал отказом и лишь по настоятельным просьбам этих лиц обещал им подумать до понедельника. В небольшом Курорте, похожем на маленький уездный город по сплетням, их посещение и внешний вид нашей беседы произвели чрезвычайное впечатление, и весь воскресный день я не мог нигде найти уединения от назойливого приставания с расспросами и намеками всякого рода. Обе ночи — с субботы на воскресенье и последующая — были мною проведены без сна в сомнениях и скорбных думах. Судьба продолжала свою злую иронию надо мною, посылая мне слишком поздно все то, о чем я имел право мечтать как человек и гражданин. Она оставила меня почти бесплодным «протестантом» в течение многих лет против безумной политики правительства, тащившей Россию насильно к революции; она дала возможность презренным слугам этого правительства, вроде Плеве и Муравьева, обречь меня на бесцветную деятельность, поглотившую мои силы и разбившую во мне энергию и душевный подъем. И теперь, когда я стар, когда у меня больное сердце, когда каждый спор, каждая публичная лекция, каждое сильное впечатление лишают меня сна, вызывают сердечные припадки, сопровождаемые крайним упадком сил, она посылает мне самый боевой пост в борьбе с революцией и реакцией, для которого нужно железное здоровье, стальные нервы, воля, не считающаяся с голосом сердца, и разум, прямолинейно смотрящий вперед и неспособный поддаваться в своем мышлении влиянию образов. Я кончил день воскресенья тем, что написал Гейдену, Стаховичу и Ермолову письмо с отказом. А в понедельник, согласно обещанию, рано утром поехал к Гейдену и подтвердил свой отказ, указывая как на возможных министров юстиции, если необходимо полное обновление кабинета, на Тимофеевского, Кузминского, Случевского и Н. Н. Мясоедова. Гейден объяснил мне, что Львов соглашается принять портфель земледелия, что Виноградову послана в Англию телеграмма с предложением министерства просвещения, но что влиятельный общественный деятель Шипов, а также князь Львов отказываются от участия, потому что первый из них не согласен быть
вместе с Гучковым; он сказал мне также, что главная цель образования нового министерства есть воздействие на общественное мнение путем психического гипноза, результатом которого должны быть более умеренные выборы в будущую Думу. Я остался при своем, но, вследствие переданного мне им приглашения Столыпина, мы условились поехать вместе к последнему в четыре часа.Снова провел я смутных полдня в крайне нервном состоянии с явлениями острого возбуждения нервной системы и с тяжким ощущением в сердце, сжатом до боли невидимой рукою. В половине пятого мы были на Аптекарском острове у Столыпина на даче возле Ботанического сада, полного для меня разнородных воспоминаний, и возле дачи министра земледелия, где в 85 году на обеде у Островского я был свидетелем торжества лакействующей реакции над бедным Набоковым, отцом того, который был косвенным виновником роспуска Думы. На мой отказ Столыпин, производящий впечатление вполне порядочного человека, искреннего и доброжелательного, ответил указанием, что пред государем три дороги — реакции, передачи власти кадетам и образования коалиционного министерства с участием общественных деятелей, причем мое имя должно послужить «фирмой», которая привлечет новому правительству симпатии населения. Путь реакции нежелателен, кадеты скомпрометировали себя Выборгским воззванием и Муромцев, к которому хотел обратиться государь, стал невозможен; остается третий путь, имеющий особенное значение ввиду предстоящих выборов. Задача правительства проявить авторитет и силу и вместе с тем идти по либеральному пути, удерживая государя от впадения в реакцию и подготовляя временными мерами основы тех законов, которые должны быть внесены в будущую Думу. При этом он постоянно указывал на важность исторического момента, переживаемого Россией, и обращался к моему патриотизму.
Я отвечал ему, что в последнем по отношению ко мне не может быть сомнений, так как вся моя жизнь прошла на службе правовым и нравственным интересам русского народа и никакие личные или карьерные соображения ни разу не заставили меня отступить от принятого направления, но я, безусловно, не верю в то, чтобы мое имя могло как-либо повлиять на будущие выборы: современной молодежи оно ничего не говорит, для подъема духа судебного ведомства, нуждающегося и заваленного работой, нужно не имя, а невозможные при настоящих обстоятельствах материальные жертвы со стороны государства в виде увеличения штатов и окладов; средний же слой общества, если и будет обрадован моим назначением, то лишь на несколько дней и очень быстро потребует оправдания этого имени non verbis sed actis. Значительную часть этих acta [117]можно будет осуществить лишь в виде обещаний о внесении в Думу либеральных законопроектов, и обществу придется рекомендовать терпение, то есть то состояние, которого оно никогда не поймет в своем современном психозе и неврозе, а, с другой стороны, оно не сумеет отличать либеральное направление от проявлений сильной власти, не останавливающейся перед крайними мерами для поддержания порядка. Центр тяжести улучшения будущих выборов лежит не в законопроектах, а в немедленных мерах по аграрному вопросу, которые могли бы сделать лукавую агитацию кадетов и прямодушную — ожесточенных трудовиков недействительной, тут нужны не имена, а сознательная и смелая решительность правительства, из кого бы оно ни состояло. Между тем именно по этому вопросу я, коренной городской житель, не только ничего не знаю из опыта жизни, но и в том, что мне известно, мне многое не ясно. То же должен я сказать о финансах; по судебному же ведомству в настоящее время первым и наиболее щекотливым вопросом представляется вопрос о смертной казни, правильное разрешение которого возможно лишь законодательным порядком, а о приостановлении, то есть повешении дамоклова меча над головами осужденных, впредь до законодательного решения вопроса не может быть и речи. С этой точки зрения нельзя не пожалеть о прекращении работ Государственного совета комиссия которого уже выработала резолюцию, которая прошла бы в общем собрании и ее оставалось бы утвердить. Теперь же это-возможно лишь как временная мера, нравственно стесняющая будущий Государственный совет. «На отмену смертной казни, — прервал меня Столыпин, — государь никогда не пойдет. Это и амнистия суть его прерогативы, и в этом смысле давления на себя он не допустит». Обращаясь специально к министерству юстиции, я объяснил Столыпину, что, являясь мало сведущим членом совета министров, я в то же время и хорошим министром юстиции быть не могу. Несколько лет назад я еще знал, хоть отчасти, личный состав ведомства; теперь он для меня совершенно чужой. Тогда я явился бы охранителем судебных уставов и упрочителем судебной этики в действиях судебных чинов, но современное политическое движение спасло судебные уставы от разрушения и их дальнейшее развитие безусловно обязательно для всякого министра; с другой же стороны, деятельность судебных чинов невольно вовлечена в борьбу с мятежом и политические процессы играют первенствующую роль, вызывая массу нареканий на деятельность судей. Чтобы разобраться в справедливости последних, необходимо быть техником этого дела, но я за всю жизнь не вел ни одного политического процесса и в этой области совершенно некомпетентен, так что, не умея быть простым исполнителем, не могу быть и руководителем. Между тем наряду с этого рода делами министерство юстиции завалено и делами тюремного ведомства.
Вследствие ребяческого честолюбия статс-секретаря Муравьева, тюрьмы поступили в заведование министерства юстиции, и теперь, когда сахалинская каторга уничтожена, они переполнены и доставляют массу тревожных и безвыходных хлопот, которые, конечно, не могут не отражаться на спокойствии и ясности духа министра юстиции, если только он не жалкий честолюбец вроде Муравьева. На эти мои слова Столыпин ответил предложением взять еще четвертого товарища министра, но я сказал, что, сколько бы товарищей у меня ни было, я, привыкший быть хозяином своего дела, все-таки буду входить во все и это все, в связи с деятельностью в Совете, при моих надорванных силах, сделает мою деятельность крайне непродолжительной и может неминуемо вызвать оставление мною должности задолго до созыва новой Думы; то есть сделать мое вступление в кабинет совершенно нецелесообразным. Наконец, я указал на состояние своего здоровья, при котором недобросовестно браться за деятельность в роковые эпохи с сознанием, что не сегодня — завтра, под влиянием комплекса внешних причин, она может вывалиться из рук. Можно идти на ту или другую работу, в успех которой твердо веришь, с готовностью умереть на ней, но не следует идти на работу, в успешности которой сомневаешься, с сознанием при том, что для исполнения ее не имеешь физических сил; поэтому я должен отказаться. Столыпин выразил искреннее сожаление, был, очевидно, чрезвычайно огорчен и, повторяя свои отзывы о моем «европейском» имени и о моей «фирме», с удручением в голосе и лице прочел нам письмо Шипова и кн. Львова, в котором они, приводя свою программу, говорят, что не могут вступить в министерство, так как Столыпин на некоторые ее пункты, а именно: на отмену смертной казни, амнистию и в особенности на созыв Думы уже в декабре — не согласен. «По первым двум пунктам, — заметил Столыпин, — тут недоразумение: я им никогда этого не говорил, а лишь указывал, что по обоим этим пунктам нужно согласие государя, волю которого насиловать нельзя. Что же касается до созыва Думы раньше указанного срока, то это был бы акт противоконституционный».
На этом мы расстались.
При возвращении домой гр. Гейден все скорбел о моем отказе и доказывал, что новый кабинет без нашего «блока» (считая в том числе и Виноградова) немыслим, так как только мы, в соединении с глупым, но честным бароном Фредериксом и умным Извольским, можем образовать необходимое большинство для проведения наших взглядов. Ему так хотелось образования этого министерства, что он даже предлагал мне взять контроль на случай, если бы он сам решился взять юстицию; его лишь смущало то, что у него нет теоретического образования и что, по его образному выражению, он не сумеет, подобно мне, отличить в каждом законодательном вопросе «скелет от мяса». Я указал ему на возможность взять Стаховича, ровесника и товарища Щегловитова, но Стахович, по его словам, отказался бы вступить в министерство, ввиду того, что ему никем такого предложения сделано не было, да и вообще он слишком легкомыслен для роли министра. Таким образом, оказывалось, что из лидеров партии мирного обновления для кабинета был невозможен Стахович и от него уклонялись Шипов и кн. Львов, а Н. Н. Львов продолжал колебаться, ссылаясь на свое здоровье. При этом Гейден снова развивал мне фантастическую теорию удара наших имен по общественному воображению и никак не мог стать на реальную почву, на которой воображение масс, и притом даже не большинства, представляется слишком изменчивым и непостоянным элементом.
Вечером я уехал в Курорт, хотя и усталый, но спокойный, и в первый раз провел сравнительно хорошую ночь. Поутру, во вторник, 18 числа, я сел писать Столыпину письмо с изложением моих взглядов на условия осуществления главнейших пунктов программы Шипова, за исключением сокращения срока созыва Думы. Я не успел его кончить, когда внезапно ко мне вошли Гейден и Гучков и заявили, что приехали умолять меня отказаться от моего решения. Накануне вечером изъявил свое согласие вступить в кабинет Н. Н. Львов, а согласие Виноградова, по их словам, было обусловлено моим вступлением. Таким образом Ыос мог осуществиться вполне. Гейден был неисчерпаем в своих убеждениях и доводах, а Гучков заявил, что если я не пойду, то и никто из них не пойдет. Поэтому осуществление либеральной программы и возможный выход из тяжкого положения, в которое было поставлено правительство роспуском Думы, ставились в зависимость от моего согласия. «Мы сознаем, — сказал мне Гейден, — весь риск нашего положения. Мы не толкаем тебя в пропасть, но предлагаем разделить нашу судьбу, причем, однако, не ручаемся, что все вместе не свалимся в пропасть. Ответ необходим сейчас же, сию минуту, так как сегодня вечером Столыпин должен сообщить государю о составе нового кабинета. «Милый, голубчик, — говорил он взволнованным голосом, — не отказывайся, умоляю тебя; я готов встать на колени. Ведь от твоего согласия зависит осуществление всей комбинации…» и т. д. Нервное возбуждение последних дней действовало ослабляющим образом на мое сопротивление, и на мои заявления, что это нравственное насилие, Гейден отвечал мне: «Ну да, ты можешь заявить, что мы тебя изнасиловали, только не отказывайся. Мы просим тебя и от имени Столыпина, у которого мы были вчера вследствие твоего отказа, чтобы заявить о том, что без тебя мы не идем. И он просил нас еще раз поговорить с тобою, предложив тебе пойти хоть на один месяц, только на месяц, дав свое имя и произведя нравственное влияние на общество. За это время ты можешь приготовить кого хочешь в министры, и он будет непременно назначен. Затем он снова предлагает тебе четвертого товарища министра. Неужели твоего здоровья и на месяц не хватит? Ну возьми себе в товарищи Случевского, он хотя и тяжкодум, но вполне порядочный человек и через месяц может тебя заменить». — «Но отчего же в таком случае не оставить Щегловитова и к чему эта перемена на один месяц?»— спросил я. «Мы не хотим министра, который защищал смертную казнь и которому кричали «вон!», так как в нашей программе должна прежде всего стоять отмена смертной казни». — «Но если вы через месяц можете быть без меня, то зачем же я вам теперь?» Но они твердили свое и кончили тем, что, пользуясь моей минутной слабостью, исторгли у меня письмо Столыпину, содержавшее желание видеть его еще раз для того, чтобы лично переговорить об условиях, на которых я мог бы принять министерство.