Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
Холодильник я приобрел первым. Он назывался «Полюс», был большой, вместительный и напоминал прямоугольный брус снега. Когда поставил его на кухню — долго любовался. По случаю купил также и два кухонных шкафа, стол и белые табуретки. И кухня преобразилась. Дорогие мои!.. Я обнаружил у себя странное свойство — мне нравились только новые, нетроганые, не бывшие в чужих квартирах вещи. Новые, они не несли на себе атмосферу чужих дыханий, прикосновений-излучений. Вещи перенимают ведь от хозяев все-все их качества-свойства и даже здоровье и болезни. Ведь, допустим, кровать блудницы может быть только кроватью блудницы. Зато новая и свежая постель имеет совсем иное свойство: к этой постели — простите за грубость! — нужна, просто требуется, робкая девственница, которая, как знать, в умелых и любящих объятиях со временем станет опытной обольстительницей и властной женой. Вы понимаете, что речь шла о софе, широкой, удобной, раздвижной, и эту софу мне надо было позарез — ведь продавленную койку выбросил по привозе, а теперь уже третий месяц спал на полу на матраце, который, если честно, мне тоже хотелось выбросить,
После долгих хождений по мебельным я купил софу, такую, какую хотел. Плуты-грузчики пытались ее подменить, всучить другую, сколоченную наспех, та была дешевле. Понятия грузчик и вор на Руси, кажется, одинаковые. Софа с раздвижными подушками, хочешь не хочешь, превращалась в то широкое ложе, где и при слабом воображении грезилась красавица в вольном сладком сне или женщина в порыве крутого сладострастия. Софа и женщина — понятия, видимо, родственные. Можете не соглашаться. Пусть буду для вас «сексуальный маньяк». Но мания, по-моему, просто высшее проявление горькой необходимости. А «порок» придумали импотенты и фригиды. Задумайтесь, что такое порок, если только не убийство, не насилие.
Но софа тотчас же и напомнила о моей холостой, голодной и уже, кажется, потерянной (в семейном смысле) жизни. Да. Я остался холостяком, многие годы. После Нади не мог найти ничего хоть сколько-нибудь напоминавшее. Не мог увидеть даже приблизительно визуального тождества. Уже спрашивал себя: неужели я однолюб и так и останусь без женщины, состарившийся и никому не нужный? Вообще, женщины при знакомстве (редком) не отворачивались от меня и даже, узнав о том, что я художник, обретали заинтересованную искорку во взгляде, но едва выяснялось, что художник беден, живет в бараке, не имеет постоянной работы, — все тут же скоренько обрывалось, взгляд холодел, расставания были кратки. Жизнь, лагерь, одиночество, общение с художниками и редкими женщинами давно дали мне беспощадное понимание-обоснование бытия: все, абсолютно ВСЕ построено на эгоизме, разумном, неразумном, интуитивном, подсознательном, скрытом, явном, холодном, участливом, болезненном — все равно. Я научился видеть всюду — эгоизм скупости, эгоизм глухоты души, эгоизм желания, эгоизм стремления, эгоизм даже в помощи кому-то! Всюду, везде, во всем он неотделим, неумолим, и все пороки: ложь, лесть, зависть, злословие, донос и воровство — все оттуда. Задумайтесь и проверьте. Даже дерево, тянущее к солнцу свои ветви, не тот же ли пример, ведь без пощады оно затеняет все живое, что мешает ему расти. Страшно, если раздумаешься, и справедливо, если поймешь. На том и стоит жизнь. Кто сказал, что жизнь есть уничтожение другой жизни? В лагере эгоизм этот доводился до особой жестокости: сдохни сперва ты, потом я. И потому воровали пайки, «закладывали» оперу, глумились над обобранными, забивали слабеющего. В лагере, куда ни плюнь: волки, шакалы, клопы — так много зверья, что и теряется в этом слово: человек. Зверь вылезает там из человека. Но ведь женщина-то, наверное, единственное существо, которое должно быть противопоставлено всему: существо рождающее, кормящее, жертвующее во имя будущей жизни своим телом? В женщине-то как раз и не должно содержаться эгоизма, должно быть в минимуме. Мать, жена, подруга, любовница — та, что любит, любит, а значит, жертвует и отдает? А рассудок подчас подсказывал иное: женщина биологичнее, значит, и эгоистичнее! А биология-то эта ей зачем? Для себя? Не только… Гнездышко свить, деток вывести, иметь защиту, ну и чтоб самой было тепло, сытно, безопасно. Что в этом худого? За что же ее упрекать, если ты сам такого для себя сделать не мог? Да. Но я вот всю жизнь молюсь на женщину, ищу ее красоту, пишу, как могу, и стараюсь писать как можно лучше, а меня они (она) избегают, как прокаженного, и бросают (бросила) без всякой жалости и участия.
Ничего я тут не могу понять, а получается вроде бы опять тот же самый эгоизм, который, кстати, всюду отрицается, презирается и будто даже исключается. Фрейд искал истины жизни в «либидо», а не додумался до того, что и «либидо» лишь форма проявления того же самого — эгоизма. Ах, философ! Что я открыл? Но разве виноват, что родился художником, что «либидо» мое заставляет меня писать только ЖЕНЩИНУ, искать ЕЕ и страдать от НЕЕ? Разве я повинен, что родился в стране, где будто все поставлено вопреки разуму и вверх ногами, вопреки логике и тому же грешному вроде эгоизму, против которого кричат плакаты и лозунги, и я сам за деньги их малевал и писал их творцов, обалдуев и хапуг, с властными, беспощадными рожами. Зачем, скажем, создан в стране этот «строй», который простейший разум отказывается понимать. «Вперед! К коммунизму!» — кричат и светятся буквы. Куда? Зачем? Где он? Когда будет? И что это такое? Вперед, куда, ничем не рискуя, звал заросший власами, палец о палец не ударивший, чтоб хотя бы себя кормить, якобы мудрец, и второй, называвший себя его другом и продолжателем, и третий, на практике воплотивший, пролив море крови, и четвертый, казалось уже завершивший строительство храма на костях и крови, и пятый, совавшийся во все стороны, обнаружив, что башня колеблется, и шестой, кому, кажется, и думать было лень, чтоб башня стояла, лишь бы еще одну звезду повесить под воздетые от счастья густые брови. Кто там придет следующий? Опровергатель страшной сущности эгоизма?
Так вот раздумывал, сидя на разложенной, раздвинутой софе, в позе «мыслителя», иногда отрываясь от этого ухода в созерцание и глядя на свои повернутые к стене картины, никому словно бы и не нужные в этой стране. Картины, с которыми меня на выставки не подпускали «худсоветы» и комиссии, даже к обычной городской выставке. Опять женщина? Что вы?! Что за купечество? Потакать сексуальной развращенности?
Растленному Западу? Ведь на выставки ходят с детьми! Да, согласны, — написано профессионально, ярко! Но ведь при первой же приемке снимут и еще шею намылят, нам и вам. Вы-то меньше всех рискуете. Нет. Нет!Впрочем, говорить я ведь начал о софе и девственнице, которую ждали и она, и я — я больше, чем софа. Где ты, девственница, если мне уже стукнуло сорок пять и в волосах седины сколько хочешь, и в бороде еще больше! Как-то, погнавшись за плагиатным в общем «образом» живописца, я вздумал отрастить бороду и довольно легко справился с задачей. Борода выросла — куда с добром! Густая и крепкая, но была седа через волосок, отчего казалась рыжевато-серой. Сам я не рыжий, темно-русые волосы тоже давно прихватила седина, а вот борода оказалась с какой-то ржавчатой рыжиной. И бороду я сбрил. С ней на меня совсем перестали смотреть женщины, нет, не женщины, а те удивительные существа, по которым я сохнул, чем был старше. Мой взгляд теперь все чаще останавливался на девушках, даже, скорее, девчонках в самой ранней поре цветения! Да уймитесь вы, ревнители морали! Не хотел и не жаждал несовершеннолетних. Просто любовался ими, ловил их нежную, сродни ангельской, красоту-чистоту. И пытался воплотить в своих картинах. И сам вроде был таким. И душа просто слезами исходила: не было у меня такой юной, несовершенной, безоглядной, трепещущей любви, и никакой секс, никакая изощренность ее бы не заменили. И еще странность: старилось и, конечно, вяло, изнашивалось как будто мое тело — морщины, худоба, седина… Адуша словно бы молодела, становилась открытой и ранимей и болела, саднила уже невыносимо. Это вечное мое одиночество и сушило, и растравляло ее.
Новая квартира, как ни странно, не утолила, а лишь обострила мою вечную боль. Без женщины она была как мельница без воды. И вот, радуясь своей белой кухне, сияющим новым кастрюлям, новой люстре-плафону с какими-то детскими сказочными орнаментами: елки, избушки, Красная Шапочка и зубастый волк — я просто уже болел одиночеством. Комнату же я разделил на «мастерскую» и «гостиную». В «мастерской» стоял мольберт, картины, для которых собирался сделать шкаф-хранилище. В «гостиной» — софа, кресло-кровать, огромный палас под цветистый восточный ковер и ковер на стене — настоящий, дорогой. В итоге всех трат у меня осталось на житье семьсот рублей. Зато была чудная и не снившаяся даже мне квартира. Как у художника Нилуса (о нем я читал!) — чердак, но роскошный, устеленный коврами!
Ковры! Вот везде уже писано-переписано: надо жить скромно. И Ленин их будто бы «не любил». А мне так нравилась эта моя непривычная «роскошь», она грела душу, рождала настроение, и только в одном, повторно уже, омрачалась моя жизнь. Натуры, женщины, ФЕМИНЫ у меня не было, и годы безжалостно, неуклонно наслаиваясь, говорили: «И не будет!»
Ночами, просыпаясь на своей одинокой постели, я часто плакал, рыдал и трясся, как маленький, а проплакавшись, лежал и часами смотрел сквозь окна, как неуловимо движутся звезды. Вокруг меня привычной, обыкновенной, нор-маль-ной жизнью жил гигантский микрорайон. Люди спали, любили, совокуплялись, рожали и нянчили детей, влюблялись, расходились — и не были одинокими. Они были как все. И часто из окна кухни я волей-неволей видел, как они пьют чай, обедают, нянчат, гладят, о чем-то спорят, танцуют и даже пляшут, пьянствуют, дерутся (изредка), что-то пишут, читают, ложатся спать, накрашиваются и одеваются. Но никто из них не рисовал, не писал красками, не стукался головой о стену, похоже, не плакал и ничего такого не искал. Там была обыкновенная, нормальная жизнь. Здесь, у меня, какое-то вечное и с годами ожесточившееся, едва переносимое уже голодание.
Неутоленный голод, от которого, уже бывало, тяжко ломило сердце. Я подчас ловил себя на дикой мысли: там, в лагере, у меня была тягостная жизнь, не жизнь, а терпение с ожиданием свободы, здесь, в квартире при коврах, была свобода без каких бы то уже надежд на счастье, разумную жизнь, любовь, успех, признание, и мало помогали от этих раздумий мечты и самоутешения, а работа, которой я пытался глушить и давить свое одиночество, подчас только обостряла его. Ведь я писал, рисовал, искал в природе только женщину и вот уподоблялся повару, который готовил изысканные яства, а сам не имел даже возможности коснуться их. Тантал был прообразом художника. Сизиф — быть может, его мифическим воплощением.
Иногда я поражался сам себе: ведь все есть, все есть, о чем вечно плакался — картон и кисти, краски, холст! Всего накопил вдоволь! Есть шикарная квартира-мастерская. Из окон — небо, вдали леса. Хоть вот отсюда пиши пейзажи. Правда, пейзажистом, наверное, надо родиться, как родились ими Левитан, Шишкин, Коровин. И портретистами, наверное, рождаются. И теми, кто славен в натюрмортах. И маринистами, пусть как непочитаемый мной Айвазовский. А я уже в условиях какого-то бесполого словно «развитого социализма» с этим его пеленочным названием оказался, ну, как себя обозначить? Фе-ми-нис-том? Почему бы и нет? Если были ими Роден, Модильяни, Ренуар, Дега и Кустодиев? Феминист Рассохин, опоздавший родиться на столетие назад, или бы уж на столетие вперед, если к тому времени совсем не исчезнет живопись или женщина.
Что говорить напрасно, если и приличной, красивой НАТУРЩИЦЫ, вдохновительницы кисти, какой была, скажем, Габриэль у Ренуара, у меня не имелось. И не предвиделось такую найти. Что толку, если б и предвиделось, но вот они, мои картины. Их никто, по сути дела, не видел. И вряд ли вообще кто увидит.
Ночами меня часто охватывало отчаяние. А утром, ободренный ранним солнцем, золотившим мою мастерскую, я опять поднимался с надеждой объять необъятное, часы простаивал у мольберта, пытаясь воспроизвести какую-нибудь очередную мечту из моего бесконечного цикла «ЖЕНЩИНА». И если не удавалось, мыл кисти, одевался и шел в город. Шел в город чего-то искать.