Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:
Но талант, взращенный из глубин натуры художника, из глубин народной жизни, из глубин мировой художественной традиции, не вписался в матрицу советского мироустройства, жестко регламентирующую поведение человека вообще, а профессиональное поведение художника в особенности. Шедевры Рассохина безоговорочно отклоняются выставкомами, не покупаются советскими музеями, не принимаются даже в художественные салоны на продажу. Зарабатывать на жизнь герою романа (при его спартанской — нет, лагерной — неприхотливости) приходится исполняя случайные, чисто ремесленные заказы. Неустроенный талант — неустроенная душа — неустроенная жизнь… А символ жизни для художника Рассохина — женщина. Как и для писателя Никонова еще в «Весталке»; однако в «Чаше Афродиты» эта же мысль выражена даже более обобщенно и заостренно. И в самой последней сцене романа Александр Рассохин заливает свои так и не явленные миру шедевры, хранящиеся дома в шкафу, очищенным скипидаром…
«А дальше я открыл дверь в лоджию. Сейчас я возьму спички, весь коробок. Зажгу его и брошу в залитый скипидаром шкаф…» После этого Александр выходит на лоджию — его однокомнатная
Я только что написал слова, требующие особенного читательского внимания: роман «Чаша Афродиты», несмотря на обилие в нем слишком откровенных сцен, — никакой не «эротико-реалистический», а именно философский, и это главный ключ к его пониманию. Только я должен предупредить, что философия — не совсем то, что вы, может быть, «сдавали», проходя курс наук в каком-нибудь вузе. Конечно, полезно представлять себе естественнонаучную картину мира, убедиться, что у каждого следствия есть своя причина, а количество непременно переходит в качество; полезно овладеть и некоторыми приемами правильного рассуждения. Но так ли уж важно, что там «первично», а что «вторично», если дух может быть силен и в немощном теле, а духовный голод не утоляется роскошными разносолами? Куда как важнее, что даже самая обширная научная эрудиция не дает надежных ориентиров в безграничном и безмерно сложном мире, где все мы живем. Незнание компенсируется опытом — и вашим лично (он незаменимо важен), и особенно опытом прошедших до нас с вами по земле поколений. Он-то и накапливается в череде не сменяющих, а развивающих и дополняющих друг друга философских учений, запечатлевается в образах искусства, которые суть не «картинки» для праздной забавы, а крупицы непосредственного знания, которые для житейской практики имеют не меньшее значение, нежели понятия и формулы точных наук.
Видимо, имея в виду вот эту коренную разницу между общепринятым (под влиянием вузовских традиций) представлением о философии и ее подлинной сутью, Никонов писал, что, дескать, «люблю не столько философию, сколько мудрость (а это и есть философия!). Свою картину мира строю, как всякий мало-мальски мыслящий, и начал это с детства, с осознания себя, а продолжил в книгах» («В поисках вечных истин»). «Убежден, — рассуждал далее Никонов, — что без солидного, систематического историко-философского образования вряд ли можно чувствовать себя серьезным литератором и чего-либо путного добиться на избранном поприще». Продолжая это рассуждение, автор (тогда еще будущей) «Чаши Афродиты» называет десятки имен — от Демокрита и Сократа до Ясперса, Хайдеггера, Ортеги-и-Гассета; по ним можно примерно представить себе круг философских интересов писателя. Но чтение философов для Никонова — не школярские штудии для расширения кругозора, а усилия, способствующие художественному постижению тайн мироздания.
Думаю, увлекательным занятием для серьезного литературоведа могло бы стать изучение процесса постепенного — из года в год, от одного рубежного произведения к другому — накопления в прозе Никонова философского потенциала. Но тема этой статьи позволяет мне ограничиться лишь ссылкой на промежуточный итог никоновских философских штудий, который подводит сам писатель: «Все философские школы грешат одним недостатком: их основатели и последователи не были биологами. Биология и есть высшая философия жизни, и, познавая ее, можно делать открытие за открытием, даже в физике и математике, не говоря уж про общественную жизнь. Огрубленно: жизни общественной, то есть социальной, — нет. А есть лишь биологическая жизнь сообществ разных уровней: вирусы, бактерии, колонии лишайников, муравейники, термитники, стаи рыб, птиц, четвероногих, сообщества низших приматов, архаические популяции орангутангов, шимпанзе, горилл, современная жизнь примитивных народов <…> — в основе всего лежит биологическая философия, или, если хотите, натурфилософия, над которой у нас было принято смеяться, глумиться, в то время как она гораздо точнее, чем всякого рода несбывшиеся опыты всех утопистов, вместе взятых!» («В поисках вечных истин»; выделено автором). Не знаю, начал ли уже Никонов работу над «Чашей Афродиты» тогда, когда писал процитированные строки, но очевидно, что именно десятилетиями в нем вызревавшая «биологическая философия» положена в основу этого итогового романа.
Надо, однако, заметить, что у философии принципиально иные отношения с истиной, нежели у точных (и даже «не точных») наук: если физик или, скажем, математик обосновывает свой вывод системой строгих аргументов (малейший сбой в логике — и он не будет принят научной общественностью), то все философские учения основываются на постулатах, в принципе недоказуемых, их можно либо принять, либо не принять, а вместе с ними принять или не принять возведенные на них интеллектуальные конструкции. От чего зависит — принять или не принять? Только от двух причин: во-первых, от укорененности того или иного исходного положения в духовной традиции человечества (отсюда и доказательная сила ссылок на философские авторитеты, и непременное цитирование признанных в философском мире книг); во-вторых, от соответствия философских суждений вашему житейскому опыту (в том убедительность «афористических истин», о которых упоминает Никонов, а я бы сказал и проще: на душу легло — значит, истинно).
Эти положения верны также и в отношении к литературе (которая в основе своей, безотносительно к намерениям автора, всегда философична): если вы (вслед за Станиславским) воскликнете: «Верю!» — то больше и никаких доказательств не требуется. А если: «Не верю!» иные доказательства уже и не помогут.Рассуждений на эту тему у Никонова я не встретил (все-таки, несмотря на амбиции, проявленные в его исповедальных вещах, теоретиком он себя не числил), но сильной писательской интуицией, — как говорится, «нутром» — он понимал, что это так. Поэтому философскую базу «Чатни Афродиты» подготовил основательно. Прежде всего, предпослал роману как бы мифологический «Пролог». К слову, «пролог на небе» — давняя и почтенная традиция серьезной литературы, начиная от «Илиады» и отнюдь не кончая «Фаустом» Гете. Немало философских рассуждений рассыпано по всему тексту романа — от поучений лагерного художника Самуила Яковлевича и училищных наставников до откровений, почерпнутых Александром Рассохиным из собственного нарастающего творческого опыта; ссылками на «далеких мастеров дохристианских эпох и культур» в авторском послесловии к роману Никонов еще раз подкрепил свою «биологическую философию», а на деле — право не считаться с традиционными нормами и запретами ради «высшего реализма».
Однако я не всуе употребил пресловутое «как бы», говоря о «Прологе», предваряющем роман. Все есть в античной традиции: и пеннорожденная Афродита-Киприда, и храмы в ее честь, и храмовые гетеры, и оргии — только мифа, разыгранного писателем на первых страницах романа, никогда не существовало. Писатель воплотил здесь свою произвольную фантазию, причем в манере, совсем не свойственной природе его таланта. Ни фотографическая память, ни феноменальная тонкость слуха, ни особый дар вчуствования на этот вымысел, увы, не сработали, и в выспренной, несколько даже китчевой картинке проступили «швы»: непонятно, кто, где и зачем в течение двадцати лет втайне воспитывает обыкновенную, от смертных родителей, девочку, чтобы она затем предстала перед народом в образе (но только в образе!) бессмертной богини. «Боги дали ей…», — сообщает автор; так если они есть, то почему бы Киприде не являться людям самой? А если их нет, так кто же дал смертной исполнительнице роли богини способность повелевать любыми животными, усмирять морскую стихию и даже вызывать гром «из клубящихся туч»? Да это бы ладно, ключевой (так и не разгаданный) для меня вопрос: зачем после двадцати лет успешного «лицедейства» (думаю, что я вправе так назвать ее периодические появления перед людьми в образе богини, которой она на самом деле не является) лже-Афродита должна испить чашу яду, чтобы умереть? А этот вопрос несравненно важнее, нежели вопрос о природе ее власти над стихиями: ведь «чаша Афродиты» дала название роману и, значит, должна быть признана ключевым образом к пониманию его «биологической философии»…
Сцена оргии у подножия храма в честь Афродиты (выражаясь по старинке — свальный грех) меня, читателя, не вдохновляет, а скорее вызывает брезгливость. И ссылки на «далеких мастеров дохристианских эпох и культур» не снимают для меня вопрос о природе «христианского догматизма», порицавшего физиологическую разнузданность: ведь автор сам же оговаривается, что не собирается посягать на высшую морально-нравственную ценность Христовых заповедей.
Так что мифологические экскурсы и теоретические подпорки плохо держат замысел романа. Иное дело достоинства текста — той самой художественной ткани, которая более всего ответственна за утверждение истины, составляющей содержание произведения. В этой части Николай Григорьевич Никонов явил вершинное мастерство. Текст перед вами, и я не вижу необходимости делать из него выписки (тем более что короткими цитатами в этом случае невозможно было бы обойтись), чтобы показать, как здорово он умеет дать двумя-тремя беглыми штрихами выразительный портрет; как тонко он умеет передать переливы настроения: к примеру, во всепоглощающем всплеске счастья — нарастающую горечь смертной тоски; как убедительно, в конце концов, он рисует эротические сцены, до этой поры так мало освоенные литературой: серьезные художники касались этой сферы едва-едва, памятуя о нравственных запретах, а ремесленники, спекулирующие на эротике, оставляли на них омерзительные следы своих засаленных пальцев. И читая роман как притчу о художнике, которого разлучили с жизнью, я был бы готов поверить в постулаты «биологической философии» Никонова, если бы страница за страницей не нарастало пресыщение. И уже не «ханжеское» (одно из ключевых слов никоновской философии) умозрение, а здоровое нравственное чувство противилось психологическому нажиму: невозможно, чтобы жизнь талантливого человека вот так полно, даже через край, была погружена в область необузданных эротических фантазий и переживаний! Не верю! И невозможно, чтобы искусство живописи было так фатально «зациклено» на женщине, даже и не столько на обнаженной натуре, сколько на эротике. Не верю! Нормальный творческий инстинкт художника-реалиста (не провозвестника проблематичного «реализма высшего порядка», а продолжателя отечественных реалистических традиций) помогает Никонову найти убедительное сюжетное решение: «изголодавшийся» в десятилетнем заключении зэк (причем в том самом возрасте, когда сама физиология требует!) действительно может непоправимо свихнуться на эротике. Собственно, так и прочитывается история Александра Рассохина; в этом плане она оказывается художественно убедительной. И, как всегда у Никонова, поразительно богата панорама жизни большого советского города, культурного центра, в 50—80-е годы. Тем роман интересен, тем он оправдывает свое значительное место в никоновском литературном наследии.
А вот что касается «биологической философии» — я думаю, я надеюсь, что у нее найдется немного поклонников. Но познакомиться с ней любопытно хотя бы потому, что она многое объясняет в творческой судьбе крупнейшего уральского писателя.
Валентин Лукьянин