Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Шрифт:

— Это, чтоб ты без меня не гулял! Не гулял! — шептала она, целуя меня и засыпая молодым каменным сном. А я еще долго ворочался и не мог заснуть. Почему-то укололо ее счастливое веселье и ее уж явное и необычное даже старание. «Не гулял! Сама там — не загуляй!» — бормотал я, и все ворочался, и не мог заснуть, уже светало, и у меня болело сердце… Перебрал..

А на утро я проводил ее до остановки, где за ней должны были заехать по пути в аэропорт. Мы почти не ждали, потому что сразу подкатила «Волга», два молодых жлоба выбрались из распахнувшихся дверок. И она, улыбаясь, отдала им свой чемодан и едва кивнула мне (для них я был, очевидно, ее «дядя»), и они посмотрели на меня мельком, с презрением молодых и превосходящих. Дверки захлопнулись. «Волга» укатила, словно унося половину моей души, может быть, и больше, потому что ОНА даже не махнула мне, не глянула в окошечко. Она была уже не со мной, а только ТАМ и с ними.

Сентябрьский рассвет был росный и холодный с тем оттенком прожитого и как бы последнего лета, которое, уже уйдя, лишь горестно чудилось в далях, и крышах, и в похоже ранних женщинах, идущих к трамвайной остановке.

И, стараясь превозмочь все это: внезапную тоску, ревность, боль, ломившую сердце, подозрение, вдруг едко осенившее меня, — я вернулся в какую-то донельзя опустевшую, словно постылую

и без души квартиру, с ненавистью покосился на закрытый тряпкой подрамник и едва не заплакал. Как она уехала от меня! Что такое было со мной? Опять предупреждала моя страшная интуиция? Я открыл скрипнувший шкаф на кухне, достал водку, налил целый стакан — так только и можно, кажется, теперь, за шестьдесят! Глушить тоску, залить… И, жмурясь, жадно, по-алкашному, выпил, утерся, без закуски… Без закуси… А-ах… Стало легче. Оттеплело. Отмякала, распускалась душа. Отходил будто дурной этот страх… Не страх… Так., безнадежность. И еще была маленькая надежда: может, зря я так… Приедет она… Все-таки неделя, недолго. Может, правда, она устала, приедет — и все будет по-старому… Уехала только с бабами, семейная пара не в счет. Все женщины — говорила — с ее работы, машинистки, бухгалтерши..

Успокоился и, даже пьяный, начал рисовать. Рисовал теперь словно нехотя. Богиню, а получалась Женщина. И вдруг пришло-осенило! Да что же я маюсь?! Афродита и должна быть ЖЕНЩИНА! ЖЕНЩИНА — прежде всего! Плотская, плотская женщина! И если лицо МОЕЙ женщины не подойдет здесь, то тело моей женщины-девочки, так соблазняющее меня до чувственной дрожи, тело, по которому я уже тоскую и держу его в уме, и в душе, и в памяти, я смогу написать с никому недоступной силой!

Вот говорят: «Не пей!» А истина, казалось, неразрешимая открылась мне в вине, открылась в водке! Я нашел решение моей Венеры. Афродиты, рожденной из пены..

Она обещала приехать через неделю. Но прошла и вторая, и началась третья, а ее все не было. Правда, в конце второй недели был звонок. Краткий (нет денег): пока не могут все выехать, нет билетов. На работе договорилась «без содержания». Явно было — вранье, явно — пока звонила, за спиной стояли. О, вранье, вранье! А ты еще поверил, болван! Уезжала она, конечно, на полную катушку, на весь отпуск! И не одна! Она опять обманула меня. Обвела, как дурака.

Я трепыхался. Я даже уловил в ее голосе надтреснутый холод. Так не звенит чашка, когда и трещина еще не видна. Голос женщины, которая разлюбила тебя. Эх, дурак ты, дурак, дурачина. Я не спал толком уже столько ночей… Считал дни… Сомнения не давали мне жить. И тогда я позвонил на ее работу. Спросил. Равнодушный женский голос ленивенько ответил:

— Да что вы волнуетесь? Они же отдыхать группой уехали…

— Сколько? — глухо обронил я.

— Да человек шестнадцать их уехало… — ответил голос и добавил: — Приедут… Не бойтесь… Не маленькие.

Шестнадцать! «Все женщины!» — открытие окатило меня ледяной волной. А я, кажется, ведь был готов к этому.

Значит, все точно — женщина намеренно и спокойно обманула снова. Намеренно и спокойно..

Две мои картины — одна давняя (Надя-малярка, мой диплом!) и пейзаж с рекой — из недавних, кажется, приняли на зональную выставку! Кажется, приняли… Во всяком случае, официального отказа я не получил. Не отвергли, как раньше, внаглую. И немножко все это отдаляло мою душевную боль, хотя., как отдалишь явное?

Вот и сейчас я то ли шел, то ли плелся, не замечая ничего вокруг, ни течения встречной толпы, ни наглого бега трамваев, ни редкого первого снега, пролетавшего в пасмурности свежего ноябрьского пасмурного утра. Был ноябрь, самое начало, и раньше я любил этот осенний, поздний, а скорее, предзимний месяц. Шел на выставку, а держал в памяти все, что было после ЕЕ приезда. Приехала изменившаяся, чужая, похуделая, холод в глазах, ледок в голосе, снисходительные умолчания на мои обвинения. Понял — все! Понял — теперь надолго. Если не навсегда. Понял, что не нужен, есть-появился другой. С ним она ездила. И там уже новая любовь. У нее это было так просто, как, видимо, и у ее матери, а дочь «повторяет судьбу матери». Неужели правы эти древние индийцы: «Сущность женщины — измена». «Нет места, нет времени, нет пожелавшего — потому и чиста женщина». А там было и место, и время, и пожелавший был. «Никогда не насыщаются любовью прекраснобедрые, словно коровы в поисках свежей травы, бродят они в поисках наслаждений. Снаружи они прекрасны, внутри ядовиты, как ягоды гунджи». Лезла в голову вся эта афористика. Раньше я как-то не придавал ей серьезного значения… «Поверивший женщине подобен заснувшему на вершине дерева — он проснется, упав!» Все держа это в памяти, перебирая в памяти тяжкие детали разлуки, я вошел во вновь отстроенный выставочный павильон, где должны были быть мои картины и где засилье ликующей парадной живописи не то чтоб удивило, или ошеломило, или напугало-озадачило, а просто толкнуло, еще больше словно унизило меня. Невыносимо как-то стало.

Ленин.. Ленин.. Ленин.. Ленин — вождь! Ленин, идущий по крови знамен. Ленин, орущий на меня с трибуны отверстым черным ртом. Ленин. Ленин… С детьми, с соратниками, с газетой «Правда». А дальше, в огромном зале-вестибюле, полотна одно другого внушительнее размерами: «Сталевары», «Доменщики». «Прокатчики». Женщины-трактористки. Геологи-землепроходцы. Буровики-нефтяники. И самые эти вышки, как увеличенные вышки несметной зоны… Лагерь… Социалистический… Тут он справлял свой праздник. И Чапаев тут был. И женщина — «Анка-пулеметчица»! Пулеметчица! Метательница ПУЛЬ! Господи?! Где же истина? Кто заблудился? Я — или ОНИ? Ходит вот, задрав голову, мой однокашник «трутень» Семенов. Знаю: он уже НАРОДНЫЙ!! Почти ВЕЛИКИЙ! На меня даже не смотрит, я для него никто, мошка… Даром, что когда-то сопел за моей спиной… Убелен сединами. Величав. Картины растиражированы «Огоньками» и «Работницами». Возле послушные журналисты, глядящие в рот искусствоведки… А поодаль партдама со свитой, и возле нее вьется-крутится бойкая крыса Замошкин, льется угодливой улыбкой. Картина его «Уральские ходоки у Ленина»! Мало, оказывается, серовских «ходоков», объясняющих гению, как он их обморочил. В той серовской, покопаться если, и смысл найдешь, в этой одна сплошная политура, смотрят на Ильича подобострастные охламоны — где он, Замошкин, такую натуру нашел? Глядь, и заслуженного схватит. Батюшки! И Лебединский тут — полотно едва не в стену длиной — «Ермак на Иртыше». И написано здорово, краски сияют, куда Васнецову. Лебединский единственный, пожалуй, из «трутней» вышел-выбился в настоящие живописцы, но хвалою обнесен — не та все-таки тема, мало этой самой «партийности». Постоял с ним, поговорили. «А ты что? Не представлен?» — «Как это? Две работы… Брали..» — «Не видел что-то..» — «Ну, давай, ищи.

Может, проглядел я… Выставка большая… Министр обещал быть… Обкомовцы вон ходят. На окончательной развеске ты разве не был?» — «Не был..» — «Как же ты так?! Там ведь и запросто снять могли… Обком!» — побежал здороваться с начальством. Я же как будто понял — нет, видимо, на выставке моих «принятых» картин. Уж он-то бы, Лебединский, углядел! И все-таки, не веря своему предчувствию, иду… Иду из зала в зал. Иду — и везде это: домны, тепловозы, краны, шофера, работяги, сталевары, пограничники, герои труда и — нет женщин, женщины, есть только плакатные какие-то лаборантки, спортсменки, тоже сошедшие с плакатов, передовая доярка с видом глупее самой глупой коровы и заслуженная учительница, седая вдохновенная ханжа. Все. Где же ты, моя Надя? Надия? Моя первая и, кажется, последняя надежда? Нет тебя… И здесь ты сбежала от меня., и тут — бросила. «Сущность женщины — измена».. Как еще там сказано у этих индийцев? «Книга, жена и деньги, раз уйдя из рук, не возвращаются. Если же возвращаются, то книга истрепанной, жена испорченной, а деньги по частям…» Да, вернувшись, она совсем охладела ко мне. Две или три встречи… Ссора на ссоре. И вот расстались злые, разбегающиеся. И ясно мне стало — ей надо провести праздники без меня. Помнится, вначале даже вздохнул с облегчением. Кончено. Хватит. Надоело. Лопнет сердце. И чего мне ждать еще, перевалив за шестьдесят? Может, права и она? Зачем ей, двадцатипятилетней, я? Кому ни скажи, и всяк оправдает ее и осудит меня. Ишь чего захотел! Вечной любви! А то, что клялась, целовала руки, стояла на коленях — не в счет? Так ведь и я все это делал. Разве что не клялся, а просто — любил… Любил. Где же ты, моя картина? Надя-Надежда? Обошел все залы, большие и малые, и не было нигде… Ничего..

И вот, выйдя из выставочного павильона как оглушенный, — пробыл-проискал добрых два часа, — я опять в городской густеющей суете. И вдруг кольнуло-осенило: «Сегодня же 6 ноября! Сокращенный предпраздничный день! И сегодня, сейчас, я еще могу найти ее и, может быть, вернуть, сказать, что не могу без нее, что опять не взяли мои картины и мне надо ее участливое слово, просто слово. Господи, кто понимает, как нужно доброе слово, участие измаявшемуся в сомнениях художнику и как нужно тут именно женское слово… То, что картины мои — и даже пейзаж! — «забодали», уже не вызывало сомнения, даже на такой огромной выставке я не мог их не найти. Да, и пейзаж мой тоже, видимо, показался безыдейным. Там были сплошь пейзажи индустриальные! Или уж какой-нибудь «Седой Урал», или «Посадка космического корабля в уральской тайге» — и такой пейзаж там был! Господи, о чем это я? Надо бежать, торопиться… Я еще застану ее… И все расскажу… И она поймет… И мне снова станет легче. Легче пережить эту ссору… разлуку… праздники., которые я всегда переносил, переживал, как болезнь, как мученье… Я так привык к ней! Я ведь, может быть, все эти годы, когда уже накатывала та самая, без просвета, возрастная апатия, держался ЕЮ, дышал, ждал, встречал, терял и снова находил. Я писал ее и бросал кисти, но мне она была всегда нужна, даже после любой ссоры, даже после ее предположительных тайных измен… Найти ее сейчас… Она еще должна быть там, в этой проклятой прокуренной конторе! Скорей! Я бросился к трамваю. Пробился. Толпа внесла, вдавила меня в его тесное, душное нутро. Ехал, негодуя на каждую остановку, перескочил на автобус, на трамвай снова и — успел! Из конторы еще только начали выходить какие-то тошнотворные мужики, мужланы, с малиновыми рожами, принявшие первую дозу «праздничной», хамье и жлобье с матерным говором и такие же держаные, громкоголосые веселые бабешки, похотливое суетное племя обыкновенных простых людей, кому уже семьдесят лет втолмачивали, что они и есть соль и цвет этой земли, и завтра ИХ праздник, весь состоящий из дикой пьянки и примитивного блуда, от которого они неделю будут потом отлеживаться. Завтра ИХ праздник, который они уже начали сегодня в наспех оборудованных застольях. Все эти оживленные люди рассаживались по машинам, по ждущим служебным автобусам, жестикулируя, шли к трамвайным остановкам. Но ЕЕ не было среди них, и, превозмогая обычное свое отвращение к этой конторе, я забежал внутрь, в пахнущий цементом, соляркой и прокислым табаком коридор, заглянул в комнату, которую знал. ЕЕ не было. Значит, ушла раньше, уехала… Куда? С кем? Впрочем, может быть, и одна. Я не поощрял ее за эти бесконечные коллективные пьянки, и до поры она слушалась меня. Но все-таки что-то выше моего рассудка толкало меня бежать и искать ее, и снова, толкаемый этим предчувствием, я вылетел к трамвайной остановке и, будто уходя от погони, прыгнул в уже двинувшийся трамвай, туда, в ту сторону, к ее общежитию… Я даже не дождался привычной остановки, а выскочил раньше, чтобы напрямик, по заснеженным пустырям и картофелищам — так было скорее — добежать до ее дома. Вот они — три бетонные коробки-общаги, полные сутолочной густой, пьяной, одинокой, тошно коллективной и тоскливо буйной жизни. Я бежал туда, бежал, бежал, и сердце готово было взорваться. Вот он, второй дом, вот угол, надо завернуть, и я увижу ее окно. Окно ее комнаты на восьмом этаже. Вон оно..

Пасмурно. С отемненного неба идет редкий снег. Четыре часа дня, но уже смеркается, будто и в комнатах горят огни. В ее окне нет света. И значит, ее еще нет. Но я даже не успел обрадоваться, пока понял. Дома она! Голубым слабым сполохом мерцает включенный телевизор… Мой подарок… Все жаловалась — скучно без телевизора. Значит, дома — и я уже на лестнице. Лестница общаги! Заблеванная, прокуренная, век не метенная и не мытая. Коридор. И вот дверь. Чтоб унять одышку, остановился. Тихо галдит телевизор. Нет вроде других звуков. И колотится, дубасит в грудь сердце… Постучал. Нет привычных ЕЕ шагов. Нет голоса. Что? Заснула она, что ли? Постучал еще, заколотил в дверь, так что посыпалась, наверное, штукатурка. Выскочила соседка.

— Где она!!! — мотнул пьяно.

— Не знаю… — буркнула, тотчас скрываясь.

И по этому исчезновению понял — там она! ТАМ! И НЕ ОДНА! ТАМ БЫЛИ ЗАНЯТЫ. ТАМ любили…

Вынести дверь? Избить их обоих?! Вломиться, как буря? И все разнести? С моей-то сноровкой?

Но почему я повернул назад? Почему оглушенно спустился с лестницы? Почему, как слепой, держась за стены и ничего не видя, выбрался из подъезда? И еще зачем-то стоял, все не веря себе. Оправдывая ее. Вдруг куда-то ушла? И забыла выключить? Но я знал — такого с ней не бывает, не может быть.

Прошло непонятное время, и в темнеющем воздухе яснее сделалось дерганье голубого огонька там, и вот наконец неясная за шторой белесоватая женская фигура в короткой ночной рубашке (моей, подаренной!) показалась в окне и тотчас отпрянула. Увидела. Исчезла.

И тогда, совсем оглушенный, не разбирая уже ни дороги, ни следа, я пошел назад, к остановке, шел и рыдал, не боюсь этого сказать, рыдал, как впервые обманутый мальчик, — я взрослый, старый, битый жизнью мужик, художник, опять потерявший самое главное, то, что было, как видно, самой страстной и страшной, последней любовью.

Поделиться с друзьями: