Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
А рядом с божком в том же шкафу и в других дедовых шкафах стояло и висело еще множество различных существ и приспособлений: цепочки из деревянных бусин, похожие на четки, свитки из пальмовых листьев с нацарапанными на них древними индийскими письменами, черепахи, вырезанные из зеленого змеевика, маленькие фигурки божков из дерева, из стекла, из кварца, из глины, шелковые и льняные покрывала с вышивкой, оловянные кружки и плошки — и все это из Индии или с Цейлона, райского острова, где папоротниковые деревья, и пальмовые берега, и кроткие сингалезцы с глазами ланей; все это было из Сиама и из Бирмы, и все пахло морем, пряностями и далью, корицей и сандаловым деревом, все прошло через коричневые и желтые руки, все орошено тропическими дождями и водами Ганга, иссушено солнцем экватора, осенено тенью дремучих лесов. И все эти вещицы принадлежали деду, и он, старый, почтенный, могущественный, с окладистой белой бородой, сведущий во всем, обладающий властью большей, чем отец и мать, — он владел, кроме того, еще многими другими вещами и волшебными силами, ему принадлежали не только все эти индийские божки и игрушки, все это резное, расписное, освященное колдовством, все эти кубки из кокоса и сандаловые шкатулки, не только зала и библиотека, он был еще и магом, провидцем, мудрецом. Он знал все человеческие языки, более тридцати языков; возможно, он понимал и языки богов, и языки звезд, он мог писать и говорить на пали и санскрите, он мог петь канарские, бенгальские, индийские и сингалезские песни, знал молитвы и обряды мусульман и буддистов, хотя сам был христианином и верил в божественное триединство; многие годы и десятилетия провел он в жарких и опасных
Другим был мой отец [100] . Он был сам по себе. Он не принадлежал ни миру деда с его идолами, ни будням города, а оставался в стороне и стоял одиноко, вечно страдающий и вечно ищущий, человек высокообразованный и доброжелательный, чуждый фальши и полный рвения в служении истине, но очень далекий от той улыбки; благородный и тонкий, но ясный без той туманной таинственности. Никогда не покидала его доброта, никогда не изменял ему ум, но ни разу не погружался он в волшебное облако, каким был окружен дед, никогда лицо его не утопало в этой детскости и божественности, переливы которых выглядели то как грусть, то как тонкая насмешка, то как молчаливо погруженная в самое себя божественная маска. Мой отец не говорил с матерью на языках Индии, он говорил по-английски, а его немецкий был чист, прозрачен, прекрасен и слегка окрашен балтийским выговором. Именно этот его язык притягивал меня к нему, именно он меня полностью покорил, ему я учился у отца, к нему я стремился порой, полный восхищения и страсти, страсти необычайной, хотя знал, что корни мои гораздо глубже уходят в материнскую почву, в страну тайны, страну темных очей. Моя мать была полна музыки, а отец — нет, петь он не умел.
100
Отец писателя Иоганнес Гессе (1847–1916) был родом из Прибалтики и имел в течение некоторого времени русское подданство. Учился сначала в Ревеле, затем в Базеле. Миссионерскую деятельность в Индии вынужден был сократить из-за болезни. В Кальве стал сотрудником издательства, которым руководил Герман Гундерт, вскоре ставший его тестем.
Рядом со мною росли сестры и два старших брата: большие братья, предмет моей зависти и моего почитания. Вокруг нас был маленький город [101] , старый и горбатый, а кругом него — лесистые горы, суровые и мрачноватые, а через город протекала красивая речка: робея, она виляла из стороны в сторону, — и все это я любил и называл это родиной; а в лесу и на реке я доподлинно знал каждую песчинку и травинку, каждый камень и каждую ямку, каждую птичку, белку, рыбку и лисичку. Все это принадлежало мне, было моим, было родиной, но, кроме того, был застекленный шкаф и библиотека, и добродушная насмешка на проницательном лице дедушки, и темный, теплый взгляд матери, были черепахи и божки, индийские песни и изречения, и все это говорило о том, что мир — шире, родина — больше, род — древнее, а связи — теснее. А вверху, в высокой проволочной клетке, сидел наш серо-красный попугай, старый и умный, с острым клювом, сидел с ученым видом, напевал и разговаривал, и был этот попугай родом — тоже! — из дальних, неведомых краев, он тоненько выводил что-то на языках джунглей и издавал запах экватора. Много миров, разные части земли простирали руки и лучи, встречаясь и пересекаясь в нашем доме. А дом был большой и старый, комнат в нем было много, и часть из них наполовину пустовала; были там и погреба, и большие гулкие коридоры, пахнувшие камнем и прохладой, и бесконечные чердаки, заваленные досками, наполненные яблоками, и сквозняком, и темной пустотой. Разные миры скрестили лучи свои в этом доме. Здесь молились и читали Библию, здесь изучали науки и занимались индийской филологией, здесь часто звучала хорошая музыка, здесь знали о Будде и Лао-цзы; гости приезжали из разных стран, принося на своих одеждах дыхание чужбины, с какими-то особенными чемоданами из кожи и соломки, со звуками чужой речи; здесь кормили бедных и праздновали праздники, наука и сказка были здесь неразлучны. А еще была бабушка, которую мы побаивались и плохо знали, потому что она не говорила по-немецки и читала французскую Библию. Многообразной и не во всем понятной была жизнь этого дома, разными красками переливался свет, богато и многоголосо звучала жизнь. Это было чудесно и нравилось мне, но еще чудеснее был мир моих затаенных желаний, еще богаче переливались мои грезы наяву. Действительности никогда не было достаточно, требовалось волшебство.
101
Имеется в виду Кальв, расположенный на реке Нагольд, в восточной части Шварцвальда.
Магия была обычным делом в нашем доме и в моей жизни. Помимо дедушкиных шкафов, были еще и мамины, и они ломились от азиатских тканей, платьев и покрывал, магическим был и косой взгляд божка, таинственным — запах в старых кладовках и под лестницей. И во мне самом многое соответствовало окружающему. Имелись вещи и взаимосвязи, которые существовали только во мне самом и для меня одного. Ничто не было столь таинственно, столь мало связано с окружающим, столь далеко от повседневно существовавшего, как они, — и все же не было ничего более реального. Уже одно только своенравное появление и исчезновение картинок и историй в той большой книге было именно таким, каким и перемены в обличье вещей, которые я наблюдал каждый час. Насколько по-разному выглядели входная дверь, беседка и улица воскресным вечером — и утром в понедельник! Насколько менялся облик стенных часов и изображения Христа в гостиной в тот день, когда там царил дух дедушки, нежели тогда, когда правил дух отца, и как все преображалось в те часы, когда вообще никакой посторонний дух не ставил на вещах свою мету, а воцарялся мой собственный дух, когда душа моя играла вещами, давая им новые имена и значения! Тогда хорошо знакомый стул или табурет, тень за печкой или печатные буквы газетного заголовка могли сделаться прекрасными или безобразными и злыми, значительными или банальными, пробудить тоску или напугать, оказаться смешными или печальными. Как все-таки мало прочного, стабильного, устойчивого! Какая живая жизнь кипела вокруг, как все менялось, страстно стремилось к переменам, было настороже в ожидании обновления и возрождения!
Но из всех магических явлений самым важным и самым замечательным был «маленький человек» [102] . Не знаю, когда я в первый раз его увидел, я думаю, он был всегда и появился на свет вместе со мной. Маленький человек представлял собой крохотное, серое, призрачное существо — то ли гномик, то ли привидение, то ли домовой, ангел или демон, не знаю; иногда он появлялся и был постоянно у меня перед глазами, и во сне, и наяву, и мне приходилось
подчиняться ему больше, чем отцу, больше, чем матери, больше, чем разуму, и зачастую даже больше, чем страху. Когда малютка становился видимым, в мире существовал только он, и куда бы он ни шел и что бы он ни делал, я должен был повторять за ним, а он показывался в минуту опасности. Когда за мной гналась злая собака или кто-нибудь из разозлившихся товарищей постарше и положение мое становилось щекотливым, тогда в самые тяжелые моменты маленький гномик неожиданно появлялся, бежал впереди, показывал дорогу, спасал. Он показывал мне дырку в садовом заборе, сквозь которую мне удавалось убежать в последний, самый страшный момент, он подавал пример, показывая, что мне сейчас нужно делать: упасть, повернуться, помчаться прочь, закричать, промолчать. Он выхватывал у меня из рук то, что я собирался съесть, приводил меня к тому месту, где лежали вещи, которые я потерял. Бывало, я видел его каждый день. Бывало, он исчезал. Это были плохие времена, жизнь становилась вялой и неясной, ничего не происходило, не было никакого движения вперед.102
«Маленький человек» (гомункулус) — уменьшительное от лат. homo — человек. Будучи изобретен учеником Фауста Вагнером, фигурирует в виде искусственного создания в трагедии «Фауст».
Однажды на рыночной площади человечек бежал передо мною, а я — за ним, он подбежал к огромному фонтану с каменным колодцем глубиной выше человеческого роста, из которого били четыре струи воды, прошел по каменной стенке до самого края колодца — я за ним, — и когда он резво спрыгнул вниз, в водяную глубину, я прыгнул тоже — выбирать не приходилось — и чуть было не утонул. Но на самом деле не утонул, меня вытащили, а вытащила меня молодая миловидная жена соседа, которую я до этого почти не знал и с которой с того дня у меня завязались приятные дружеские отношения с легким поддразниванием, долгое время услаждавшие мою жизнь.
Однажды отец потребовал от меня объяснений за какой-то проступок. Мне более или менее удалось оправдаться, и я, как всегда, страдал оттого, что очень трудно объяснить все так, чтобы взрослым было понятно. Были слезы, назначено было очень мягкое наказание, и под конец, чтобы я навсегда запомнил этот день, отец подарил мне маленький карманный календарик. Несколько пристыженный и неудовлетворенный, я пошел восвояси, и путь мой пролегал по мосту через реку, и вдруг человечек оказался впереди меня, перепрыгнул через перила и знаками приказал мне выбросить подарок отца в реку. Я тут же так и сделал — без малейших сомнений и колебаний: гни появлялись лишь тогда, когда человечка не было рядом, когда он бросал меня в беде. Мне вспомнился один день: я шел тогда по улице с родителями, появился человечек, он пошел по левой стороне улицы, я — следом, и сколько бы раз отец ни звал меня, заставляя перейти на другую сторону, человечек не шел со мной, он упорно продолжал идти по левой стороне, и я всякий раз вынужден был перебираться обратно к нему. Отцу все это надоело, и он наконец позволил мне идти там, где мне нравилось, обиделся и лишь позже, дома, спросил, почему же все-таки я был так непослушен и непременно хотел идти по другой стороне улицы. В подобных случаях я приходил в величайшее смущение, я по-настоящему был в отчаянии: ведь нельзя было представить ничего более невероятного, чем обмолвиться хоть словом о человечке. Не могло быть ничего более запретного, дурного, греховного, чем выдать человечка, назвать его вслух, заговорить о нем. Даже подумать о нем, даже окликнуть его или позвать — я не мог. Если он был рядом — все было хорошо и я подчинялся ему. Если его не было, то казалось, что его не было никогда. У человечка не было имени. Но самым невероятным на свете казалось не послушаться человечка, когда он был рядом. Куда он — туда и я: и в огонь, и в воду. И не то чтобы он мне приказывал поступать так-то и так-то или подсказывал. Нет, он просто-напросто поступал так или эдак, а я повторял за ним. Не повторить его действия было так же невозможно, как не может моя тень не повторять все мои движения. Похоже, я был только тенью или зеркальным отражением этого малютки, а может быть, наоборот, он — моим; а то, что я, как мне казалось, делал прежде него, на самом деле я делал раньше него или — одновременно с ним. Только он, к сожалению, не всегда был рядом, а если его не было, то во всем, что я делал, не было естественности и необходимости, тогда все могло складываться по-разному и в каждом шаге открывалась возможность делать его или не делать, возможность для раздумий, для колебаний. Однако все добрые, радостные и счастливые шаги в моей тогдашней жизни были сделаны без раздумья. Вполне вероятно, что царство свободы есть одновременно и царство заблуждений.
Как прекрасна была моя дружба с веселой соседкой, которая вытащила меня тогда из фонтана! Она была жизнерадостна, молода и красива, а вдобавок — глупа, и глупость ее была пленительна, почти гениальна. Она просила меня рассказывать ей волшебные истории и сказки про разбойников и бывала то слишком легковерна, то недоверчива и при этом принимала меня по меньшей мере за какого-то восточного мудреца, а я и не возражал. Она очень восхищалась мною. Если я рассказывал ей что-нибудь забавное, она смеялась громко, от души и начинала смеяться задолго до того, как до нее доходил смысл. Я говорил ей об этом, я спрашивал:
— Госпожа Анна, послушай, а как это ты смеешься шутке, когда ты еще ничего не поняла? Это ужасно глупо, и потом, это мне обидно. Ты уж, пожалуйста, или изволь понять, что я рассказываю, и тогда смейся, или — если до тебя не дошло — не смейся, пожалуйста, и не делай вид, что ты все поняла.
Она продолжала смеяться.
— Нет, — восклицала она, — ты, ей-Богу, самый смышленый мальчик, каких я когда-либо видела, просто потрясающий мальчишка. Ты обязательно станешь профессором, или министром, или доктором. А что я смеюсь, поверь, за это сердиться не стоит. Я смеюсь просто потому, что радуюсь, на тебя глядючи, и потому что ты самый что ни на есть остроумный человек на свете. А теперь объясни-ка мне свою шутку!
Я обстоятельно объяснял ей все, ей приходилось еще задавать кое-какие вопросы, наконец она действительно начинала понимать, в чем суть, и если до того она уже смеялась от всего сердца, то теперь разражалась таким оглушительным и заразительным смехом, что и я не мог удержаться. Как мы смеялись тогда, как она баловала меня и восхищалась мною, в каком восторге она была от меня! Иногда я брался проговаривать в ее присутствии сложные скороговорки по три раза подряд, быстро-быстро, например: «Карл у Клары украл кораллы, Клара у Карла украла кларнет» или «На дворе трава». Ей тоже приходилось пытаться все это произнести — я настаивал на этом, — но она заранее принималась хохотать, она и двух слов не могла произнести как следует, да и не старалась, и каждая новая попытка заканчивалась очередной потехой. Госпожа Анна была самым довольным человеком, какого я когда-либо встречал. По мальчишескому разумению, я считал ее невероятно глупой, и, по сути дела, так оно и было, но она была человеком счастливым, и я иногда склоняюсь к мысли, что счастливые — это скрытые Мудрецы, даже если они выглядят глупцами. Что может быть глупее, что приносит так много несчастий, как не разумность!
Шли годы, и мои отношения с госпожой Анной уже совсем заглохли, я был уже большой мальчик, школьник, и уже попал под власть всех искушений, страданий и опасностей разумности, и в один прекрасный день госпожа Анна мне снова понадобилась. И вновь привел меня к ней именно маленький человечек. Я тогда отчаянно бился над вопросом различия полов и откуда берутся дети, и вопрос этот становился все более насущным и мучил меня, и однажды он сделался уже настолько жгучим и мучительным, что я предпочел бы не жить дальше, чем оставаться в неведении относительно этой страшной загадки. Угрюмо, в ожесточении шел я из школы через рыночную площадь, не поднимая глаз, несчастный и мрачный, и тут неожиданно появился маленький человечек! Он сделался редким гостем, он давно уже не хранил мне верность — или это была моя вина, не знаю, и вот я неожиданно снова увидел его: маленький и юркий, он бежал по земле прямо передо мной, он виден был всего мгновение и тут же вбежал в дом госпожи Анны. Человечек исчез, но я немедленно последовал за ним в дом и уже знал почему, и госпожа Анна вскрикнула, когда я неожиданно ворвался к ней в комнату, потому что она как раз переодевалась, но она не прогнала меня, и скоро я узнал почти все, что было мне так мучительно необходимо знать. Дело кончалось бы любовной интрижкой, не будь я слишком юн для этого.