Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
Эта веселая глупая женщина отличалась от большинства прочих взрослых тем, что была хотя и глупа, но зато проста и естественна, всегда жила настоящим, никогда не лгала и не смущалась. Большинство взрослых оказывались другими. Были и исключения, была моя мать, воплощение всего живого, загадочно привлекательного; был отец, воплощение справедливости и мудрости, и дед, который уже, собственно говоря, и человеком-то не был, он, Таинственный, Всезнающий, Улыбающийся, Неисчерпаемый. Но большинство взрослых, хотя их приходилось почитать и бояться, были совсем глиняными колоссами. Каким потешным выглядело их неумелое актерство, когда они разговаривали с детьми! Как фальшиво звучал у них голос, какой деланной была улыбка! Как они важничали, какого высокого мнения были они о себе и своих делах и предприятиях, с какой преувеличенной серьезностью, шагая по улице, несли они свои инструменты, портфели, книги, крепко зажав их под мышкой, с каким нетерпением они ждали, когда их узнают, поздороваются с ним, как ждали они почитания! Иногда по воскресеньям к моим родителям приходили люди «с визитом»: мужчины с цилиндрами в неловких руках, втиснутых в лайковые перчатки, важные, полные достоинства, изнемогающие от собственной важности, — адвокаты и судьи, священники и учителя, директора и инспектора со своими чуть-чуть испуганными, чуть-чуть подавленными женами. Они сидели на стульях, выпрямив твердые спины, их всегда приходилось уговаривать, они не
Среди них, следует признать, встречались и разумные люди, даже среди учителей такие были. Но не было ли странным и подозрительным уже то, что среди всех этих «больших» людей, которые ведь сами когда-то были детьми, находилось так мало таких, кто не до конца об этом забыл и до сих пор помнит, что такое ребенок, как он живет, трудится, играет, думает, что ему мило и что больно? Находились немногие, очень немногие, кто до сих пор это помнил. На свете водились не только тираны и грубияны, которые относились к детям со злобой и отвращением, отовсюду прогоняли их, смотрели на них косо, кипя ненавистью, а иногда, казалось, испытывали к ним нечто вроде страха. Но, однако, и те, другие, кто не таил зла на детей, кто порой с удовольствием снисходил до разговора с ними, — и они, как правило, не осознавали, с кем имеют дело, и им — почти всем — приходилось с трудом, с натугою приспосабливаться к детям, если им хотелось войти в наш круг, — но приспосабливались-то они не к настоящим детям, а к выдуманным ими глупым карикатурам.
Все эти взрослые, почти все, жили в другом мире и дышали другим воздухом, чем мы, дети. Они часто оказывались не умнее нас и очень часто не имели перед нами никакого преимущества, кроме этой таинственной власти. Они были сильнее, да: если мы не подчинялись добровольно, они могли нас заставить, могли наказать. Но разве в этом было истинное превосходство? Разве бык или, скажем, слон не превосходили в силе такого вот взрослого? Но в их руках была власть, они приказывали, их мир и их порядки считались правильными. И тем не менее — и для меня это было как-то особенно странно и временами даже жутко, — тем не менее часто встречались взрослые, которые, казалось, завидовали нам. Они могли иногда так наивно, прямо, с каким-то вздохом сказать: «Да, дети, не жизнь у вас, а малина!» Если это была правда, а это была правда — когда я слышал эти слова, то ясно ощущал их искренность, — тогда получалось, что взрослые, могущественные, почитаемые и повелевающие, были вовсе не счастливее нас — тех, кому приходилось слушаться их и выражать им свое почтение. В музыкальном альбоме, пьесы из которого я разучивал, действительно была песня со странным припевом: «О детство! О детство! Какое блаженство!» Здесь скрывалась тайна. Было нечто, чем обладали мы, дети, и чего не было у старших, они были не просто больше и сильнее, в каком-то смысле они были еще и беднее нас! И это они, кому мы часто завидовали из-за их высокого роста, полного достоинства вида, их кажущейся свободы и самостоятельности, — они, в свою очередь, завидовали нам, маленьким, завидовали даже в песнях, которые пели!
Но до поры до времени я, несмотря ни на что, был счастлив. В мире было много такого, что я желал бы видеть иным, даже в школе такое было; но тем не менее я был счастлив. Конечно, со всех сторон меня уверяли, мне внушали, что человек скитается по земле не так просто, для своего удовольствия, и что истинное счастье выпадает там, в мире ином, на долю людей много испытавших и искушенных. Эта мысль высказывалась в многочисленных изречениях и стихах, которые я учил и которые часто представлялись мне красивыми и трогательными. Однако все эти соображения, которые немало беспокойств доставляли и моему отцу, не очень-то меня занимали, и когда мне бывало плохо, когда я заболевал, или у меня появлялись неосуществленные мечты, или я не ладил с родителями, я в таких случаях редко обращался к Богу, я находил другие обходные пути, которые вновь выводили меня к свету. Если привычные забавы вдруг переставали меня занимать, если железная дорога, игра в магазин и сказки надоедали и вызывали скуку, — именно тогда мне приходили в голову новые чудесные развлечения. А если не оставалось ничего другого, кроме как улечься вечером в постель, закрыть глаза и погрузиться в волшебное созерцание выплывающих из темноты радужных кругов, — с какой новой силой вспыхивало тогда счастливое и таинственное озарение, какими предчувствиями и обещаниями полнился мир!
Первые школьные годы прошли, не очень меня переменив. Я обнаружил, что доверие и искренность могут быть вредны, у нескольких равнодушных учителей я обучился началам лжи и притворства; с этого все и началось. Медленно, но верно увяли и в моей душе первые цветы, постепенно, сам того не подозревая, и я выучил известную фальшивую песню жизни, обрел умение склоняться перед «действительностью», перед законами взрослых, научился приспосабливаться к миру — «такому, какой он есть». Я давно уже знаю, почему в песенниках у взрослых стоят эти слова: «О детство! О детство! Какое блаженство!» — и у меня в жизни тоже часто бывали часы, когда я завидовал тому, кто был еще ребенком.
Когда в двенадцать лет речь зашла о том, учить ли мне греческий, я, не раздумывая, согласился, ибо мне непременно хотелось стать со временем таким образованным человеком, как мой отец, а по мере возможности — и таким, как мой дед. Но с этого момента жизнь моя начала подчиняться плану; мне предстояло учиться либо на священника, либо на филолога, потому что там полагались стипендии. Дед тоже когда-то с этого начинал.
На первый взгляд в этом не было ничего дурного. Только теперь у меня вдруг появилось будущее, только теперь на моем пути стоял дорожный указатель, и теперь каждый день и каждый месяц приближал меня к назначенной цели, все направляло меня в одну сторону, все уводило прочь — прочь от забав и сиюминутности моей прежней жизни, которая не была ни бессмысленна, ни бесцельна, но никакого будущего не было. Жизнь взрослых тянула меня — сначала за волосок или за пальчик, но вскоре она грозила втянуть меня и захватить целиком, жизнь,
где были цели и цифры, порядок и служба, профессии и экзамены; скоро пробьет и мой час, скоро я стану студентом, кандидатом, священником, профессором, буду наносить визиты в цилиндре, надевать для таких случаев кожаные перчатки, перестану понимать детей и начну им завидовать. Но ведь в глубине души я этого не хотел, я не хотел покидать свой мир, где было так хорошо, так чудесно. Между тем, когда я думал о будущем, для меня имела значение лишь одна тайная моя цель. Лишь одного я желал со всей страстью — я хотел стать волшебником.Это желание, эта мечта долго владела мною. Но могущество ее слабело, у нее были враги, ей противостояло нечто другое, действительное, серьезное, неодолимое. Медленно-медленно увядал цветок, медленно безграничное обретало границы, и передо мной возникал мир действительности, мир взрослых. И постепенно мое желание стать волшебником, хотя оно и оставалось еще моей затаенной мечтой, утратило свою ценность, начало казаться мне самому каким-то ребячеством. Уже появилось что-то такое, в чем я не был ребенком. Бесконечный, тысячеликий мир возможного уже обрел границы, был поделен на клеточки и обнесен забором. Понемногу преображался дремучий лес моих дней, и рай вокруг меня окаменел. Я не смог остаться тем, кем был раньше — принцем и королем в стране возможного, — я не стал волшебником, я учил греческий, через два года к нему добавился еврейский, а через шесть лет я должен был стать студентом.
Незаметно связали меня по рукам и ногам, незаметно замерла вокруг магия. Волшебная история в книге деда была по-прежнему прекрасна, но она была рассказана на странице, номер которой я знал, там она и оставалась — и сегодня, и завтра — всегда, чудес больше не случалось. Спокойно улыбался танцующий индийский божок, он был бронзовый, я редко теперь на него смотрел, и никогда он на меня больше не косился. И — самое ужасное — я все реже и реже видел серого человечка. Повсюду вокруг исчезало волшебство, и то, что было некогда просторным, сделалось теперь тесным, а некогда драгоценное — жалким.
Но все это я ощущал лишь в глубине души, где-то под кожей. Я был пока полон радости и властолюбия, я учился плавать и кататься на коньках, в греческом я был лучшим, все шло на первый взгляд превосходно. Только краски слегка побледнели, потускнели звуки, только теперь было неохота идти к госпоже Анне; и потихоньку во всем, чем я жил, что-то терялось, что-то незаметное, так что потеря не ощущалась, но оно пропало, его не было. И если теперь мне хотелось вновь ощутить прежнюю жгучую полноту жизни, мне требовалась основательная встряска, приходилось как следует размяться и взять большой разбег. Мне полюбились теперь блюда, густо сдобренные пряностями, я стал лакомкой, я время от времени крал мелочь, чтобы побаловать себя каким-нибудь особенным образом, потому что иначе жизнь казалась мне недостаточно живой и прекрасной. Тогда же я стал интересоваться девочками; это было вскоре после того, как маленький человечек еще раз появился и еще раз отвел меня к госпоже Анне.
Перевод И. Алексеевой
КРАТКОЕ ЖИЗНЕОПИСАНИЕ
Я родился в конце нового времени, незадолго до начала возврата к средневековью, под знаком Стрельца и в ласковых лучах Юпитера. Мое появление на свет свершилось ранним вечером в жаркий июльский день, и тепло этого часа я инстинктивно любил и искал всю свою жизнь, а когда его не было, с болью это ощущал. Я никогда не мог жить в холодных странах и, пускаясь в путешествия, всегда направлялся на юг. Я родился в благочестивой семье, нежно любил своих родителей и любил бы их еще больше, если бы меня уже в раннем детстве не познакомили с четвертой заповедью [103] . Заповеди, какими бы правильными они ни были, оказывали на меня, к сожалению, роковое воздействие — я, от природы барашек, податливый, словно мыльный пузырек, когда дело касалось любой заповеди, особенно в юности, всегда упрямился. Стоило мне услышать: «Ты должен», как у меня внутри все переворачивалось, я становился закоснелым и невосприимчивым. Можно себе представить, какое огромное и вредное влияние оказала эта странность на мои школьные годы. Наши учителя, правда, растолковывая нам занятный предмет, именовавшийся ими всемирной историей, учили нас, что миром постоянно правят и преобразовывают его люди, руководствующиеся собственными законами и порывающие с законами, которые достались им от прежних времен, а посему, говорилось, они достойны уважения. Только это было такой же ложью, как и все прочее, чему нас учили, потому что если кто-нибудь из нас осмеливался с хорошими или дурными намерениями возражать против какой-либо заповеди, или глупого обычая, или моды, учителя не только не считали его достойным уважения и не ставили нам в пример, но издевались над ним и трусливо подавляли своей властью.
103
В христианско-православной традиции это пятая заповедь — о почитании родителей (Исход, 20, 12).
К счастью, я познал самое важное и ценное для жизни еще до школьных лет: я обладал живым, чутким и тонким чувством восприятия, которому мог доверять и которое доставляло мне много приятных минут, и, когда позднее я неизлечимо занемог соблазнами метафизики и даже иногда умерял свое чувственное восприятие и пренебрегал им, нежная чувственность, особенно зрительные и слуховые впечатления, все-таки постоянно оставалась верной мне и живо участвовала в мире моих идей, даже если они казались абстрактными. Таким образом я оказался снаряжен для жизни, как уже говорилось, задолго до начала школьных лет. Я знал наш родной город, птичьи дворы, леса, плодовые сады и мастерские ремесленников, разбирался в деревьях, птицах и бабочках, умел петь песни и свистеть сквозь зубы и еще делать многое другое, что ценится в жизни. К этому добавились также школьные знания, они давались мне легко и нравились, особенно латинский язык, от которого я получал истинное удовольствие, почему и начал сочинять латинские стихи почти так же рано, как немецкие. Искусством вранья и дипломатией я овладел на втором году школьных занятий заботами учителей — старшего и младшего — после того как своей детской откровенностью и доверчивостью навлек на себя одно несчастье за другим. Оба воспитателя с успехом разъяснили мне, что честность и правдолюбие — это не те качества, которые они ищут в учениках. Они приписали мне довольно невинное нарушение, случившееся в классе, хотя я был к нему абсолютно непричастен, и, не сумев заставить меня признаться, превратили дознание чуть ли не в судилище над государственным преступником и совместными усилиями вымучили и выколотили из меня если и не ожидаемое признание, то всякую веру в порядочность учительского клана. Правда, со временем я, слава Богу, познакомился с настоящими, достойными глубокого уважения учителями, но зло свершилось, и мое отношение не только к учителям, но и ко всем авторитетам было отныне ненатуральным и исполненным горечи. В целом, начальные, семь или восемь лет я хорошо учился, во всяком случае постоянно сидел среди первых учеников моего класса. Только с началом тех самых противоборств, которые не минуют никого, кому суждено стать личностью, я стал все больше и больше конфликтовать со школой. Что крылось за этими конфликтами, я понял лишь спустя два десятилетия, а в то время они просто существовали и, вопреки моему желанию, окружали меня как нечто ужасное.