Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Собрание сочинений. Том 3
Шрифт:

— Дядька, меня Вовкой звать! — крикнул он.

Ну, день был у нас беспокойный — атака, другая, и все на маневре, и надо же такое дело: к вечеру мой взвод пускают в другом направлении… А о нем я все время думаю. У меня, знаете, ребятишек прибрал господь, не повезло, ну и потом война, туда-сюда… Вот, думаю, нашел я себе сынка. Он, знаете, складненький такой; правда, тонковат, да ведь мать, жинка моя, что на дрожжах выкормит. Вот, думаю, нашел себе сына, — в бою сыскал, не где-нибудь. Серьезный казачишко вырастет! Вовка ты мой дорогой!.. А к вечеру взвод мой пускают в другом направлении. Вот, думаю, беда бедовая. Ну, ночью вырвусь. Вовка и ночью ждать будет. А ночь проходит, и к заре мы верстах в тридцати от той станицы.

Сошел я, дорогие мои, с коня, присел у канавы, и хоть кубанку под глаза подставляй: слезой исхожу. Как вспомню: ворошит он прутиком пепел, так сердце в горошину. А дело не ждет. Выступать. Глянул я нечаянно на сапоги — и в холодный пот: на голенищах след от его ручонки, что листик кленовый. Будто печать он на меня поставил, не забудь, мол, Вовку, а забудешь — проклятье тебе выйдет…

Глаза рассказчика из голубых стали тусклыми, оловянными, будто он внезапно ослеп.

Слушатели вздохнули.

— Ну, теперь не пропадет твой сын, — уверенно сказал один красноармеец.

— Да твоей вины тут и нет, — успокоил другой. — Ты, слушай, не бери это на себя. Ты не виноват.

Отведя лицо в сторону, чтобы вернуть глазам их человеческий блеск, рассказчик тихо сказал:

— А он виноват?

Праздник

В канун дня Красной Армии грузовик с пятью ранеными застрял на мокрой, грязной, с полумертвыми колеями, дороге. Воздух был полон дождя и ветра. До ближайшего хутора далеко.

Раненые, вздохнув, закурили. Санитарка заохала — надо искать жилье.

— Стой, не шуми, — сказал один. — Ребята, что это?

Откуда-то из-под земли шла тихая песня, перевитая музыкой.

— Ой, жилье! — крикнула санитарка и побежала на звук.

— Вот чорт! Только песню перебьет…

В глубоком блиндаже пели краснофлотцы-артиллеристы. Рядом стояли их пушки. Краснофлотцы пели немудрую песню с прелестной, вдохновенной музыкой, грустной и нежной до слез:

Споемте, друзья, ведь завтра в поход Уйдем в предрассветный туман. Споем веселей! Пусть нам подпоет Седой боевой капитан…

И с особенной лаской в голосе подхватили вслед за этим припев, действительно чудесный по музыке:

Прощай, любимый город, Уходим завтра в море. И ранней порой Мелькнет за кормой Знакомый платок голубой…

И допев, начинали снова.

Санитарка вернулась.

— Есть две хаты; правда, нетопленные, но все-таки крыша.

Но раненые строго крикнули на нее:

— Тихо, ты!

Они курили, слушали и молчали.

Дождь хлестал по их лицам, по забинтованным рукам и ногам, дождь копошился под их шинелями и ватными брюками, но тепло и по-праздничному дремотно было на их душе.

— Ты пойди попроси, «Варяга» пусть споют, — приказали они санитарке.

После «Варяга» выскочили краснофлотцы, стали приглашать к себе в тесный блиндаж, но раненые опять отказались — не хотелось натруживать раны, слезать с высокой машины и итти в темноте до блиндажа. Они попросили «Катюшу», потом «Ермака». А уезжая, сказали хором:

— С праздничком, товарищи флотские! Спасибо! Не думали мы праздник справить, а как вышло хорошо!

Верный способ

В горном лесу наступила ночь, и узкие, жидкие тропы исчезли из глаз. На изгибах ущелий тропы стекали вниз густой жижей, и далеко в темноте был слышен их падающий шлепок, будто падали спелые яблоки.

— Беда, — сказал санитар, — у меня больных двадцать два человека, а по сути дела

считать — так это пятьдесят семь повязок. Куда я с ними пешью? Да еще ночь. Да фланги под огнем. Тут и румын, стервец, всех с одного ствола перекатает. Из-за скалы.

— С умом итти, все целы будем, — сказал раненый старшина. — Я такой способ знаю, что никто пальцем не тронет.

— Ну, если так… — сказал санитар.

В эту ночь наши дозоры до самой зари слышали громовое «ура» на оползающих горных тропах. Никто не знал, что это за часть, где и кого она атакует в кромешной тьме, в гущине непролазных лесов. Увидели эту часть на рассвете. Опираясь на самодельные костыли, на плечи товарищей, шатаясь от изнеможения, двадцать два бойца во главе с санитаром кто громко, кто тихо крича «ура», спускались в открытую долину, где стоял передовой перевязочный пункт.

Сашко

К нам на постой привели немецкого офицера. Только вошел на чистую половину — приказал денщику: закусить!

И тот поставил ему на край стола огромный чемоданище. Офицер сам ключом открыл замок и пошел вынимать да раскладывать по столу и вино, и масло, и сыр, и консервы, и шоколад, и копченое, и соленое — все, что хочешь. А я с трехлетним Сашко, семилетним Костей и бабушкой в то время жили на одной толченой кукурузе. Ни масла у нас не было, ни соли, одна «толчонка», как мы ее называли. И детям она до того приелась, — как заметят, что бабушка за ступку взялась, сразу в слезы.

Немец — зараза — сел за стол посреди комнаты и ест, будто артист на сцене нам представляет, а мы смотрим. Костя оглядел, всхлипнул и скорей на кровать, головой в подушку зарылся и, слышу я, икает, мучается. «Мама, мамочка! — шепчет. — Что он делает, мамочка?» А у меня у самой слезы, я же чувствую, мальчишка голодный, от пищи у него душа навыворот. Глажу его по головке, шепчу: «Костя, тихо, маленький, только тихо!»

Пока с ним возилась, гляжу, Сашко вылез из уголка и идет к немцу. Идет, глаза большие, испуганные, из глаз слезы ручьем, а он, как завороженный, глаз с немца не спускает. Бабка было кинулась за ним, а я ей знак: не тронь. Боялись, как бы немца не ударил или не напугал. Костя тоже увидел, как Сашко подходит к немцу, и шепчет мне: «Мамочка, что он делает? Скажи: не надо. Мамочка, скажи ему!» А я слова вымолвить не могу: испугалась. И за мальчишку страшно, и в душе какая-то подлость: вдруг да протянет он маленькому сухарик или мясца кусочек. Все-таки мать я. Стоит мой Сашко перед немцем, смотрит на него, и глаза такие удивленные, испуганные. Мы за пять месяцев того не съели, что тот на столе разложил. И думаю я: «Судьба моя горькая! В собственной хате сын за милостыней ручонку должен протягивать…» Да тут не до гордости — лишь бы подал… И не хочу видеть я, как Сашко ручку протянет, а у него уже пальчики дрожат — вот-вот…

И вдруг сорвался он с места, да к бабушке, да в юбке и спрятался. И ведь, знаете, ни разу не крикнул, все молча, как взрослый. Ох, как я сразу обрадовалась! Ну, думаю, спас ты меня от позора, родненький. Отец с фронта придет — сколько радости будет: вот, мол, Сашко у нас к немцу за милостыней не обратился!..

Только я раздумалась про все это, немец перерыв сделал, словарь вынул, начал слова в нем наши искать. Скажет одно слово, потом другое ищет, медленно выходило.

— Русские, — говорит, — свиньи. Немцы — люди. Надо смотреть, что мы едим и что вы.

Тут бабушка наша как подбежит к нему козой:

— Да ты, анафема, наше, наше жрешь, а мы вот твое — толчонку есть принуждены!

— Найн! — говорит ей офицер. — Немец — люди.

— Какие вы, к хренам, люди! — кричит бабушка. — Может, вы тогда людьми станете, когда ваши дети толчонку есть будут. Тогда, может, у вас душа еще вырастет.

Офицер взял в рот шоколадку, поискал в словаре.

— Русски дети нет культур, нет мораль, нет дисциплины. Это будет через Германию.

Поделиться с друзьями: