Сочинения в 2 т. Том 1
Шрифт:
Потом, глядя, как бьется и корчится Никита на земле, атаман молвил с ласковым упреком:
— Вот как оно и случилось, голубь, что сам ты и накликал беду. А ведь мог бы одуматься и словом не дразниться. Может, покаешься перед доблестным воинством на прощание, и тогда я избавлю тебя от муки?
— Одного я хотел бы в последнюю минуту жизни, — собрав остаток сил, прохрипел Никита, — чтоб ты захлебнулся кровью моей, подлый. Мне и видеть тебя невыносимо, масляный гад…
И опять атаман улыбнулся блаженной, бестрепетной улыбкой.
— Вы слышали, станичники? Он, бедный, не может видеть. Что ж, облегчим ему душу, братцы: выколите
Так у станицы Прохладной, в степи, умер на закате в великих мучениях лихой красный конник — Никита Мазай, и, мстя ему, гордому, даже за чертой смерти, атаман приказал разровнять могилу, чтобы людская молва — птица степная — не подхватила имя и слово храбреца на крыло.
Но кому дано заглушить гром, или остановить ветер, или зарыть в землю вместе с прахом воина народную молву?
Пронеслась она от Прохладной — до Ейска и до Майкопа, до Темрюка и до Тамани, весть о той лютой казачьей потехе в степи, и, как пророчество, стали известны в народе предсмертные слова Мазая:
«И моя отсеченная рука ляжет на весы правды. Атаманы-горынычи, поберегитесь!»
Где-то у плавней Приморско-Ахтырска, на болотной окраине станицы Ольгинской, в старой и ветхой батрацкой хатенке, где ни запаха хлеба, ни света, ни тепла, отыскала наконец та молва горемык, кому она больше других адресовалась, и зарыдал, и рванул на груди косоворотку, и рухнул наземь немощный, седовласый отец Никиты Мазая, и безутешно заплакала молодая солдатская вдова, а самый наименьший в семье работник, пастушок Макар, притих, затаился в уголке и стиснул кулачонки.
В Ольгинской хозяйничали белые. На широком дворе у дома, где недавно размещался станичный Совет, контрразведчики воздвигали виселицу. На свободной площадке, рядом с виселицей установили козлы для экзекуции подозрительных и неблагонадежных. С утра и до вечера сюда волокли со всей округи арестованных мужиков, вольнодумных сельских интеллигентов, беспаспортных бродяг, сирую голытьбу без роду, без племени, занесенную в кубанские просторы невиданной круговертью гражданской войны.
Кого-то за какие-то провинности нещадно секли на козлах шомполами; кого-то тащили на виселицу под угрюмую, барабанную дробь; ветер медленно кружил трупы повешенных и доносил то всхлип гармошки, то выстрел, то обрывок пьяной песни, — будто в беспамятстве, гуляла и плакала станица под властью ошалелого кулачья.
Судьбы человеческие неисповедимы, и не чаял, конечно, Никита Мазай, умирая, что единственного его сынишку, маленького Макара, словно в насмешку над светлой мечтой отца, отдадут в услужение к хуторянину-скопидому, к одному из тех, кто стрелял и пытал красных.
Поначалу толком и не знал Данила Черныш, что за батрачонок хозяйничает на его дворе, ходит за коровами, ранней зорькой убирает мусор, поит лошадей, кормит птицу и обитает на усадьбе неприметно, до самых заморозков ночуя на сеновале. Старательный мальчонка даже нравился Чернышу, и, памятуя истину, что от хозяйского глаза и конь добреет, Данила иногда отсылал батрачонку остатки ужина или обеда. Но от хутора Бейсуг до станицы Ольгинской — рукой подать, а в Ольгинской многие знали Макарку — сына казненного большевика.
От соседей-ольгинцев и стала известна Чернышу родословная маленького Макара, и не сдержался Данила, словно бы счет времени в ярости потерял, стеганув мальчугана кнутовищем, скрипнул зубами:
— Подобрался, гаденыш… изловчился!
Счет времени Даниле никак терять не следовало, слишком опасной
была бы такая забывчивость: календарь уже показывал год 1924-й, и от белого воинства, от кулацких шаек, с их бешеными атаманами, не осталось и следа, а отсеченная рука Никиты Мазая и действительно легла на весы правды.Как видно, счастье Черныша было в несчастьи маленького Макара. Данила понимал, что мальчонка беззащитен: дед его, тоскуя по сыну, умер в полубезумии; мать Макарки ушла на чужое хозяйство, будто в неволю, и второй супруг ее, домовитый мужик, запрещал ей видеться с бродяжкой сыном. Кто мог бы вступиться за пастушка, — ольгинские сельсоветчики и комсомольцы, но мальчонка еще не знал к ним дороги.
Все же Черныш опасался: а вдруг мальчонка пожалуется, вдруг надоумят «добрые люди»? Тогда смотри да оглядывайся, из-за какого-то пустяка (подумаешь, ну и стегнул в шутку прутиком!) старые дела Черныша, тяжкие дела, меченные кровью, могли бы всплыть ненароком из ненадежного забвения и могли призвать самое страшное — судный час.
Проклиная в душе весь белый свет, ябедников соседей, сельсоветчиков, комсомольцев, милицию, строгие порядки, установленные рванью да голытьбой, Данила старался как-то задобрить Макарку, посмеивался и шутил, даже бросил ему однажды целковый, но малый насторожился, как волчонок, спрятался от хозяина в уголке двора, а дареного рубля будто и не заметил.
Макарке было двенадцать лет, Даниле — за сорок. Ни тот, ни другой никогда не читали политграмоты и не слушали в сельском клубе наезжих лекторов, и никто никогда не говорил им, что они — враги.
В жизни, однако, многое и не требует объяснений. Данила оглядывал свой земельный надел по-иному, чем на эту же ниву смотрел Макарка. И скот свой Данила поглаживал, пошлепывал в стойлах совсем по-иному, чем его пастух. И заботы у них были разные, и думы, хотя жили они под одной крышей.
Не нуждались в объяснениях и те чувства Данилы, что заставили его весной, в самую пору вскрытия злонравного Бейсуга, посылать батрачонка Макара в соседний хутор за реку. И дело-то было пустяковое — купить у заречного хуторянина табака самосада. Но мальчишка впервые пытался ослушаться, — он сказал, что опасно, что уже искрошился лед. Тогда Черныш стал медленно и молча снимать пояс. И это подействовало. Макарка пошел за Бейсуг. Пошел и не вернулся.
Его принесли заречные мужики лишь на следующее утро, и был он без кровинки в лице, в жару и в бреду. Только этого и недоставало Даниле — за безнадзорным сорванцом ходить, да за его бесшабашность на фельдшера тратиться! Накричал он в сердцах на глупого мальчишку и чуть было руку не поднял, но заречные вовремя остановили: пускай, мол, выдюжает, а тогда можно будет и проучить.
Черныш согласился (конечно, для виду): ладно, пускай на чужом даровом хлебе понежится. А утром, едва Макарка открыл глаза, хозяин указал ему сначала на икону, потом на дверь.
— Как видно, не судилось нам, любезный, хлеб-соль поровну делить да добрыми словами тешиться: вот тебе бог, а вот и порог, прощевай и послушайся моего совета: не встречайся мне больше никогда.
Придерживаясь за стену, Макарка с трудом добрался до двери. Его трясла лихорадка, и ноги подкашивались. Он прошептал чуть слышно:
— Я ли виноват, что лед тронулся?
— И никогда больше не встречайся, — повторил Данила. — Так, чтобы не быть беде.
Макарка осторожно спустился с крыльца и зажмурился от первого резкого солнца.