Сочинения. Том 1. Жатва жертв
Шрифт:
Рухина уже дважды лишали хлеба и, хотя не сильно, побили. Надзиратели стали для него карающей субстанцией, наносящей безжалостные удары из слепой дали.
Под сонные плачи и крики он принуждал себя думать о неумолимых законах жизни.
«Я знаю, знаю, я не тот, кто старается успешно выполнять приказы. Я никогда не стану хлеборезом, старостой барака, бригадиром… Может быть, потому, что те особые фуфайки, ремни и сигареты, которые получают отличившиеся в работе, не кажутся мне вознаграждениями, которыми я бы мог гордиться.
Я бы мог, все знают, получить место переводчика. Но я не способен переводить речи охраны, как требуется. Я понимаю того фельдфебеля, который хохотал на весь плац, когда я стал переводить
Я знаю, — соглашался Рухин, — в сравнении с другими я нелеп и смешон. И я знаю, что вскоре со мной произойдет…»
Произойдет же то, что видел Рухин уже не раз, — усталые, ослабевшие соотечественники сперва подвергались побоям бригадиров и охранников, потом им сокращали питание — исключительно для возбуждения усердия, потом наступало время, когда они понимали: еще несколько дней — и будут отправлены на объект «зет», где из их ненужных жизней несколько врачей попытаются сделать что-то полезное для науки. Обреченные или начинали философствовать, или ожесточались. Они, как библейские заговорщики, произносили проклятия, жалобы и пророчества.
Это предсмертное возрождение жертв входило в жизнь бараков точно так же, как строгость бригадиров, старост и охранников.
Рухин вспомнил Олега Михайловича, и так живо, как будто видел своего Учителя сидящим за чайным столиком напротив себя: дымящая трубка слева, серебряная стопка с коньяком справа. Олег Михайлович смачивал вином язык, приводя нижнюю часть лица во вращательное движение, и говорил: «Вы спорите, дорогой юноша, с Толстым как с писателем: „О, эти невыносимые скучные длинные, сложные, периоды в его романах!“ Ваш кумир — Александр Грин: бегущие по зеленым волнам юношеские грезы и эротические алые паруса, с привкусом алкогольного счастья автора! Яснополянский мудрец, мой юный друг, прежде всего, жилец земли. А человеческая жизнь так же длинна, скучна и сложна, как его периоды, но, поверьте мне, — все-таки выносима».
«Да, да, — волновался на тощем ватном тюфячке Рухин. — Как вы, Учитель, правы! Я теперь знаю, почему во французском плену философствовал Платон Каратаев Толстого, так и мне здесь, в немецком плену, наступило время философствовать. Но, но! — все воспротивилось в юноше, — я не хочу выводов предсмертной мудрости! Пусть в бараке я самый нелепый, смешной и ненужный, но я не хочу быть жертвой! Нет и нет!..» Рухин огорчился и уснул обиженным и высокомерным.
После первого наказания Рухин сочинил фразу, с которой намеревался обратиться к надзирателям, — с просьбой снабдить его очками. Несколько раз подправлял оттенки своего обращения — оно должно быть коротким, — начальствующие терпеть не могут длинные речи подвластных, сообщить им о своем неравном положении, в котором оказался без всякой на то вины, и, последнее, выразить надежду, что призыв к справедливости вызовет у них благородный отклик. Вот эта фраза: «Господа немецкие охранники, я решился попросить у вас то, что не имеют мои товарищи, — очки, но очки вернут мне зрение, которое у моих товарищей есть».
Фраза хорошо звучала в те редкие часы, когда перед сном можно было прогуляться вдоль барака. Жизнь сухой травы вдоль дорожки, колючая проволока, вздрагивающая от ветра, шурк воробьев, с геометрией теней, пробегающих по стене барака, — Рухин словно подсматривал за этой другой, незаинтересованной жизнью, — как некогда наблюдал за прохожими на улицах Арбата, — и снова чувствовал себя не рабом-роботом за табельным номером F — 11740, но потомком славного рода, разумным существом и необходимой частью Вселенной.
Рухин
слишком увлекся сочинением совершенной фразы, но вовремя спохватился. В том положении, в котором он находился, она звучала дерзко и вызывающе еретической. Выслушав ее, надсмотрщики рассмеются ему в лицо, как хохотал фельдфебель над переводом его команд, а он, который раз, будет искать объяснения, как получилось, что рядом с зоной страдания и смерти образовалась зона невинного развлечения и довольного смеха. «Когда-нибудь я напишу об этом теми самыми скучными толстовскими периодами», — говорил себе юноша.Вполне возможно, что надсмотрщики были так же смешны и нелепы, как он, только там — в своей зоне среди своих. Немолодые, бритые, один в очках, они степенно ступали вдоль транспортера, на который рабочие нагружали цукеррюбе — то есть бураки, присматривали за ходом работ и беседовали о поэзии. Они говорили продуманными формулировками, углублялись в детали и сопоставления; каждый экскурс украшали именами хороших поэтов и хорошо отобранными стихами. Останавливались они именно около Рухина, как того звена в порядке мирозданья, которое им внушало наибольшие опасения. Его работоспособность была условием спокойного продолжения их бесед.
Они останавливались — и Рухин слышал сквозь шум бегущей ленты транспортера фрагменты их ученых бесед. Если говорить в целом, то вполне простительны и небольшой пропуск в строке Вергилия из «Георгик» — охранник его почувствовал, ибо сбился с ритма [2] , и забавная аберрация в памяти одного из них: слова Рембо о поэзии он приписал другому французскому поэту Готье.
Свою собственную странность — память, которая без усилий со стороны юноши, удерживала тысячи строк поэтических и ученых, имена и даты, года изданий и даже обложки книг, даже их запах, и даже пометки на полях, эти благодарные — «Как верно!», ироническое — «Неужели!» и «NB» — ученых книжников, — эту свою способность Рухин не ценил. Вернее, перестал ценить после того, как Учитель стал настойчиво иронизировать над слабостью «Юного ученика» — так торжественно он называл Рухина, — уточнять высказанное другими.
2
В русском переводе строка звучит так: «В век, как впервые стада свет начали пить свет, и железный род человеков…» В скобке заключен пропуск, допущенный ученым охранником.
«Поэтический факт, — говорил Учитель, — создается выразительностью. Его точность — это точность возвращения к незабываемым впечатлениям со счастливо подвернувшимися словами. И тогда я ничего не хочу знать, что находится за стихотворной строкой. „Выхожу один я на дорогу, предо мной кремнистый путь блестит…“, не правда ли, Юрий, все забыто, — и, разумеется, то, что наговорят ученые мужи. Так и вы, Юный ученик, умейте забывать числа Поликлета и разумного друга поэтов Эйхенбаума».
Драгоценные уроки!…Или вот этот. Учитель протянул юноше руку, но как бы спохватился: «Юрий! Интеллигентный человек, протягивая руку, уравновешивает ее, чуть-чуть откидывая назад голову. Неинтеллигентный человек тянется за рукой весь, тело его складывается в пояснице — на этом шарнире рабов…» Рухин научился откидывать назад голову.
Слушая новые фрагменты бесед охранников, Рухин поражался быстрым переменам в их речах. Поэзия и поэты в их рассуждениях раздвоились. Хорошие стихи произносились, но речи о поэтах кишели суровыми интонациями. Они знали прегрешения и слабости каждого из них и считали их непростительными, во всяком случае, они не отказывались, не имея этих пороков, от своего превосходства над ними.. Юрию чудилось, что, помимо их двоих, где-то рядом присутствует кто-то третий, которому они самозабвенно мстили, и пот покрывал их бледные лбы.