Соль любви
Шрифт:
Мы встречали Новый год впятером: я, Гера, Лимон, Яблоко и Пьеро. За праздничным белым столом у елки, пахнущей лесом, снегом, смолой и хвоей. Я закрасила нарисованные слезы Пьеро затиркой для печатного шрифта.
– Ни в жисть не отстирать, – сказал Гера.
Пьеро удивленно таращил на нас черные пуговицы своих глаз, думая, что мы за чудо такое. У него был такой потешный вид! Над ним смеялись даже Лимон и Яблоко. Пели хором и хихикали. И мы с Герой тоже смеялись над Пьеро, нам было совестно, но ничего тут не поделаешь. Так получилось само собой. А потом мы с Герой валялись в сугробах, разглаживая морщинки в душе, и глазели на черное небо. В нем не было видно звезд, только фейерверки. Они улетали
Все было хорошо. Просто отлично. Как никогда. Но морщинки в душе не разгладились. Гера не мог мне помочь. Хирурги родных не оперируют.
Нас повели в хоспис. Как раз перед сессией. Это была учебно-ознакомительная прогулка. Не более. Я знала, зачем иду. Я не боюсь смерти. Но увидела глухую стену и вдруг испугалась. Людей, на чьем месте мог оказаться любой, отгородили стеной, чтобы не думать.
Изнутри на стене путались и блуждали сухие стебли дикого винограда. Стена давила на них, они упорно ползли вверх. Поодаль в безлюдном саду корежились озябшими ветвями нагие деревья. На газонах лежал ноздреватый снег, в нем упрямо топорщилась бескровная, уже мертвая трава. Над травой пустое, бессолнечное небо, под ней черная, сырая земля, наспех прикрытая белой простыней снега. Я, еще не войдя в дом, увидела его воочию. Он походил на тюрьму для больной души. Сумрачные, бесконечные коридоры, вдоль нескончаемой стены струятся бесчисленные копии закрытой наглухо двери. И ни молчания, ни крика неслышного.
– Я не пойду, – я оглянулась назад. Туда, за ворота.
– Слушай, Лопухина, какого черта ты поперлась в медицинский? – глаза Терентьевой жестко сощурились.
– Не твое дело, – я развернулась, чтобы уйти.
– Пойдем, – Старосельцев взял меня за руку. – Первый раз бывает не по себе.
– Откуда ты знаешь? – ненавидящие глаза Терентьевой просверлили его руку насквозь. Старосельцев не счел нужным ответить, я доверилась ему, хотя мне было не по себе.
Мы открыли двери, дом встретил нас теплом, светом, запахом печенья и фруктов. И птицами – шафрановыми канарейками на фоне ярких луговых цветов обычных, прозрачных штор. Луговые цветы поблескивали электрическим светом, а напротив окна – картина: городская улица под дождем. Вдаль уходят деревья с листьями всех цветов радуги. Листья пылают слезами небесного дождя. И нельзя понять, где листья, где городские огни, где небо. Синее небо сливается с бирюзовыми, сиреневыми, голубыми и белыми листьями. Свет фонарей – с оранжевыми, красными, желтыми и бордовыми. Небо, огни и полыхающие, многоцветные листья отражаются в мокром асфальте, мокрый асфальт горит и переливается радугой из неба, огней и листьев. Деревья, слившись с землей и небом, уходят все дальше и дальше. И они так прекрасны, что захватывает дух и сжимает горло.
Запах печенья вытеснил запах лекарств и болезней. Хоспис пах домом – не смертью. И жил по своим законам. Его придумали для живых, только умрут они раньше.
Я увидела в комнате добровольцев большой стол, застеленный белой скатертью, на него сплошным прозрачным потоком лился из окна свет.
– Скатерть какая красивая, – тихо сказала я, под моим пальцем вились и закручивались клумбы вышитых гладью белых цветков. Белое полотно расплывалось белым оконным светом, а от шитых гирлянд, венков и букетов падала тень, которую и увидеть можно, только если сядешь. И казалось так, будто бескрайняя река бесчисленных белых цветов летит в заоконную светлую даль.
– Елена Степановна уже отходит. Так мучается, так мучается, сил нет. Когда же бог ее приберет? Соборовать надо, отказывается. «Я просила, просила, – говорит, – а он не помог. И там не поможет. И там мне маяться». И как заплачет, а
плакать нечем. «Как не поможет? – спрашиваю. – А внуки у вас какие? Старший в МГУ поступил. Сам. Ему заниматься надо, а он к вам ходил, не забывал. И дочка каждый день с вами. И зять приходит. Разве каждому так везет? Иные всю жизнь одни маются. Здоровые ли, больные ли, разницы нет. Все одни маются». Поговорила с ней, поговорила. А она вздохнула и попросила: «Правда ваша. Зовите батюшку». Вот так… Легче ж душе, если не одна она туда уйдет.– А Заринка моя. С куклой не играет. Лежит, думает, мордашка смурная. А так думать нельзя. «Что не играешь?» – спрашиваю. «Не играется, – говорит, – мама опять плакала. Думала, сплю, а я видела. Жалко мне ее. Как она без меня останется»? Малая совсем, а мать утешает, беспокоится… На Заринку смотрю, Севу своего вспоминаю. Похоронила, ему семи еще не было. Целый год ходила на могилку, каждый божий день. Приду, зернышки, печеньки для птиц на его могилку посыплю и плачу, и плачу, и плачу. Такая тоска на меня напала, ни есть, ни пить не могла. Вот он ко мне ночью и пришел. Стоит у кровати, маленький такой, нос конопатый, и просит: «Не плачь, мама, холодно мне там, сыро. Я весь в твоей воде». Пошла тогда к бабушке знающей, она и помогла. Тоску мою перемолола. Сынку моему легче сделала.
– Я тут из деревни своей травки выписала для Аннушки. С оказией и прислали. Через Ваську-экспедитора. Медовица называется по-нашему. Сама летом собирала после Петрова дня. Собирала да приговаривала: «Небо – отец, земля – мать. Травушка-муравушка, разреши тебя сорвать».
– Не по-божески это. Заговоры-то ваши, Мария Ивановна.
– Как не по-божески? Так то ж за-ради здоровья, за-ради души покойной. Я ж говорю, собирала да приговаривала: «Дай мне не на хитрость, не на злобу. Для добра, для здоровья». Как не по-божески-то?
– Какая уж тут теперь разница? Главное, чтоб помогало.
– Так и я о том же. Даю по глоточку по маленькому. Пей, говорю, Аннушка, пей, голубушка, враз полегчает. А она глоточек отопьет, отдохнет. Отопьет, отдохнет. «Спасибо, – говорит, – Мария Ивановна, полегчало». А слезки катятся, а я отираю…
За большим столом, застеленным белой вышитой скатертью, сидели три женщины. Остальные были у своих. А над женщинами часы. Стрелки их двигались тихо, не спеша. Три простые, обычные женщины сумели замедлить и растянуть время. Для своих. Я только подумала об этом, как сразу забыла. Меня позвал Старосельцев.
– Напилась чаю? – спросил он. – Мне надо к Алексею Федоровичу. Пойдем.
Мы пошли по длинному коридору. Я увидела в горшках на подоконниках обычную траву. Крошечные леса крепкого лугового мятлика. И на шторах луговые цветы, и на коврах луговые цветы. Неяркие, уютные цветы дома с общим столом и белой скатертью до самого неба.
– Алексей Федорович, я вам газеты принес о текущем политическом моменте.
Старосельцев подал газеты, Алексей Федорович положил их на одеяло. Толстое, стеганое одеяло не сумело скрыть худобы убитого болезнью тела. Я невольно отвела глаза, и мне стало стыдно. Я виновато взглянула на Алексея Федоровича, он будто ничего не заметил. Старосельцев подвинул мне стул и сел сам.
– Читать не будем? Кате, наверное, это не интересно. Да, Катя?
– Нет. Почему же, – сказала я.
– Честно? – улыбнулся Алексей Федорович.
Я замялась, не зная, что ответить.
– Не переживайте, Катенька. Здесь не нас надо жалеть, а близких наших. Не мы сиротеем, они. Для меня смерть избавление, и жду я ее как доброго друга. Потерплю и пойду туда, откуда пришел.
– А откуда мы пришли?
– Не знаю, Катенька. Вот подожду и узнаю. Сдается мне, мы в этом мире только паломники. Он открыл нам двери, мы открыли его красоту. Но приходит пора, и мы всегда возвращаемся.