Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Только в Иерусалиме эта завеса прорвана.

«Дичь, чепуха, нонсенс», — слова проносятся в сознании Кона, но, странно, нечто подобное мелькало у него: от Бога он отделен всей своей отошедшей и оставшейся жизнью, а чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущал, чем здесь, в Риме: вот и вакуум — а в него — как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля — врываются Рим, искусство, смерть, — о, смерть, она почти как невеста, — не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачем: это весьма захватывающе.

Но вслух — в прохладной мгле мраморного склепа, вытянувшись на узком диване, навзничь, как желаешь остановить кровь, идущую носом или горлом:

— Жизнь? В Питере, в минуты этакого домашнего безумия, в остановившейся тишине, меня

обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Гибельный сквознячок. Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивался, как петух. И чем более окружающие меня были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них. Здесь же этот ледяной порыв из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишила меня иммунитета.

Ночной разговор, когда души — на сквозном забвенном ветру, каждая — в себе, каждая — в своем.

— Иммунитет, — говорит Майз, — это назвать болезнь по имени. Обозначить. Глаз Всевышнего — Иерусалим. Колодец времени — Иерусалим. Повторяешь имя, нараспев, отрывисто, печально, прощально… Иерушалаим… Заклинание, крик о помощи, прислушивание к бездне молчания в ожидании ответа?.. С Масличной горы в расплавленном июньским солнцем воздухе Иудейских гор видишь город сверхотчетливо. Именно потому чувствуешь: имя повисает, точнее, провисает в этом воздухе. Любые инструменты любого искусства слишком грубы, чтобы уловить этот солнечный воск, горечь и мед. Вспомни химерические песчаные города, которые мы лепили у моря. Нет более устойчивого в нашем сознании на всю жизнь образа, чем образ песчаного города, стынущего на пляжах нашего детства.

— Но в песчаном городе жить нельзя.

— Дети, пророки и художники только в них и живут.

— В церкви Гроба Господня ты бывал?

— Чудак, я ведь живу в Старом городе. Это, как ты говоришь, за углом.

— И вправду там благоухает кипарисовым деревом и лампадным маслом, а синее небо Палестины ложится вечной тревогой и успокоением на скальные вырубки Голгофы?

— Откуда это?

— Тут немного. Там немного. Бунин, Мережковский, Гоголь.

— Трогательная олеография.

— Но именно она подняла крестоносцев — освобождать гроб Господень.

— От всего этого несет таким ладаном, а текла кровь. Рубили, давили, сжигали-то евреев.

— И мусульман. Погоди, я не о том. Шли крестоносцы через Рим. Пышный, красочный, многошумный, разгульный. Через Константинополь. Это захватывало похлеще «ревности по Дому». Многие из них дрогнули, остались. Можно, конечно, зажмурить глаза и заткнуть уши воском, но пение сирен культуры, которую впитал с молоком матери из сосцов Венеры Милосской и волчицы римской, слишком сильно, слишком пронзительно.

— Едешь-то ты в Новый Свет.

— Знаю, знаю. И все время оглядываюсь, как Орфей. Отчетливо вижу, как все эти сирены, вся красота, к которой тянусь, погружается в Аид Эвридикой. Но откуда же я мог знать, что легенда эта реальней жизни. Один выход — самому отправиться в Аид, но, в отличие от Орфея, там и остаться.

— Думаешь, мне Питер не снится? В Иерусалиме.

Да, Кон это знает: прошлое и есть Аид. Как назывались все эти питерские подвалы, облюбованные художниками?

Нежилой фонд.

Спустившись в подвал, ты уже как бы и не жилец в обычном мире.

Дружок Кона оказался более везучим, получил помещение повыше, вероятно, бывшую коморку швейцара: вели туда кривые подворотни — вглубь когда-то блиставшего мира, обернувшегося нагромождением рухляди, грудой инвентаря, и лишь кольца на ступенях некогда парадной лестницы напоминали о роскошных коврах, текущих в эмпиреи.

Он стал частью твоего небытия, Питер, густо населенный призраками, особенно в сиреневой застывшей дымке белых ночей, вычеркивающих бледные, как у загримированных актеров, лица прохожих — набрякшие то ли влагой, то ли печалью лица вурдалаков, он вселил — в твою душу потусторонний холод, Питер летних белых ночей, идущих на убыль к середине июля, погружающих город в агонизирующий свет, в некое безумие,

Питер черных зимних дней, когда в одиннадцать утра еще темень, а в четыре дня уже темень, и ты не успеваешь проснуться, и живешь, как во сне, и выходишь из общежития Мухинки на Фонтанке к коням Клодта на Аничковом мосту, щурясь на багровофиолетовые стены дворца напротив, и летучая мгла тянет, пригибает, гнет гнетом к воде; а первый учебный год вообще жил на Васильевском острове, в маленькой клетушке, где лежа, в постели, мог ногой открыть входную дверь, и целый год, за миг до погружения в сон, входил в клетушку странный тип в лохмотьях, с моложавым лицом утопленника, и в трясущейся его ладони подрагивала мерцанием свеча в старом нечищенном подсвечнике, и слово «канделябр» висело в воздухе проклятием, но об этом он никогда никому не рассказывал, даже Тане: тогда было попросту напрасно говорить о галлюцинациях, следовало денно и нощно демонстрировать бодрость духа в стиле — «нас утро встречает прохладой», а ныне он как-то и сам не верит, что можно было целый год каждую ночь спокойно ожидать прихода моложавого со свечой и не впасть в безумие.

Или спокойствие это и было безумием?

Южане, особенно с Полесья, привыкшие к необъятным лешачим пространствам лесов, степей и болот, особенно остро воспринимали свое островное обитание, хотя в окно каморки видны были одни лишь крыши домов. Гнилостно-холодный запах невских вод проникал во все щели вместе с ревматическими северными сумерками, угоняя в сон яркий южный свет детства; и коренные питерцы весьма чутко ощущали их иногородность, отторгали их, держа, быть может, чуть повыше «скобарей», забивших Охту и Гражданку, чьи предки мастерили скобяные изделия; чуждость была привычной иногородним студентам Мухинки, прививкой на всю жизнь; почему же это тяжкое ощущение чужеродности так непереносимо здесь, в Риме?

Ведь Кон в свое время даже сумел сделать эту чужеродность, отдаленность, неприступность главными элементами игры, ощущаемой как лучшие творческие минуты жизни. У игры этой было четкое топографическое место — от барок, покачивающихся и стукающихся днищами (в отличие от неподвижной барки мертвых) на Неве, мимо Медного Всадника, через Соборный парк, к Исаакию: этот, по сути, пятачок пространства, пересекаемый в считанные минуты, обладал колоссальной скрытой энергией. Эту девицу с ледяными русалочьими глазами, ввергающей в столбняк походкой, погруженную в физически ощутимую ауру неприступности, он засек на этом пятачке: где-то неподалеку жила, училась или работала. Пересекала она пятачок, примерно, в одно и то же время: это были унизительно-счастливо длящиеся считанные золотые минуты, вспыхивающие куполом Исаакия, иглой Адмиралтейства.

Однажды она застала его врасплох, замечтавшегося и хоронящегося за кустами, вскинув на него пронзительные льдинки своих глаз, ввергнув его в испуг с пыланием ушей и каким-то уж извращенным наслаждением собственной униженностью: он словно бы ощутил себя нагим, инстинктивно прикрыв руками низ живота и на ходу напяливая на лицо отвлеченное выражение.

Эта девица, как редкостный весенний цветок, взошедший на торной тропе, исчезла в разгар лета, но Кон еще долго приходил, таился у этой тропы, испытывая странно-сладостное чувство несуществования. Эта девица растворилась в лучших ранних работах Кона, благодаря которым о нем заговорили.

Иногда именно такое смешанное чувство испуга, вины и наслаждения собственной униженностью он испытывает здесь, в Риме, с Римом, к Риму.

Только ли наслаждение собственной униженностью? Не извращенной ли жестокостью? Не мерещатся ли ему в сумерках сознания рыцарские доспехи, неуклюже и тяжко сжимающие его тело, поднимающее меч на безвинного? Не мерцают ли лампады Рима и Константинополя во тьме еще непришедших дней эмигрантского прозябания, предъявляющего, быть может, более законные права на право называться жизнью, чем сама жизнь, не мерцают ли они завораживающим предательством, за которым не замечаешь силуэта врага, на которого поднял меч, а в поверженном внезапно узнаешь отца своего и впадаешь в безумие?

Поделиться с друзьями: