Солнце самоубийц
Шрифт:
Наконец Майз вспомнил о существовании Кона, ощутил угрызения совести, почти прилип к уху, небрежно беря то одну, то другую книгу, словно выбрасывая их перед Коном, как товар на прилавок: все это книги Маргалит, прибыли из Израиля лишь вчера, вот — Плотин, перевод с греческого, два тома; Кант, три тома «Критик», например, «Бикорэт коах ашипут» — «Критика силы суждения», или — «Бикорэт атвуна атэора» — «Критика чистого разума», ого, погляди, Иосиф Флавий, три тома «Иудейских древностей», «Иудейская война», перевод с греческого оригинала «История войны евреев с римлянами»; Шмуэль Хьюго Бергман, был профессором Иерусалимского университета, «Диалогическая философия от Киркегора до Бубера», Конфуций, а вот, помнишь, «Книга Иисуса сына Сирахова», на иврите — Бен-Сиры, Платон, пять томов…
Мимоходом обнаруживается на обочине этих перечислений,
— Хоныки гелт, — внезапно вырывается у Кона, — ханукальные денежки в детстве, в Славуте.
Лицо Якоба Якоба оживляется при звуках идиш и он внезапно жестом картежника извлекает из-под книг опять то же фото и ставит его на сервант.
Итальянский и древнееврейский свободно реют в пространстве салона двумя взаимопроникающими и взаимопродолжающимися стихиями, но Кон вне их, лишь Майз подобно громоотводу заземляет на него эти громы и молнии, которые старик Нун мечет в окружающих, а те даже самое крайнее свое несогласие со стариком выражают почтительными нотками, извиняюще, а где-то, совсем на обочине этого спора неким городовым стоит Якоб Якоб, время от времени гаркая нечто абсолютно несущественное, типа «Так точно» или, вероятно, «Пора за стол», и все это лишь для того, что напомнить о своем присутствии и о том, что все это происходит все же в его доме.
Оказывается, речь о книге какого-то писателя, которой явно не хватает редактора. Это и вызвало ярость старика: нет редактора? Это тот случай, когда даже ошибки в стиле несут на себе печать автора; сколько ошибок наделал Господь Бог, тем не менее каждая из них полна реальности, энергии жизни, глупости и святости, злонамеренности, нейтрализуемой и вымываемой дотла чистейшими водами вечности.
Майз с видимым удовольствием старается дотошно переводить, радуясь этому, ибо ему не приходится участвовать в споре: старик и до нас добрался, мол, насколько счастливее художник или композитор, никто не посмеет внести мазок в его полотно или поменять ноту в импровизации; только редактор, ничтоже сумняшеся, считает, что имеет право вычеркивать слово или менять фразу.
Особенно кипятится Марио, который, оказывается, работает редактором в римском издательстве, выпускающем книги старика на итальянском.
Второй? Майз точно не знает. Кажется, из израильского посольства, по безопасности. Зовут его Дани. Чего он так наскакивает на старика? Ну, это уж столкновение поколений.
Мягкий виолончельный голос Маргалит прохладной влагой пытается смягчить шипящий, как тлеющие головешки, старческий гнев Нуна; в голосе ее смесь обожания и покровительственной насмешливости к этому старому гениальному ребенку. Кон внезапно обнаруживает, что воспринимает их спор на голос, и это само по себе потрясает, как по колебанию голосовых связок в совершенно незнакомой для тебя стихии языка можно узнать пророка, лжеоратора, скептика, пересмешника или просто сторожевого, выкрикивающего: «Стой! Кто идет?!»
Якоб Якоб на минуту отлучается из салона. Майз бросается к серванту. Только берет фото — в дверях, как чертик, невидимо связанный с этим фото, — Якоб Якоб, тут как тут, хлопает Майза по плечу, обнимает, отводит в сторону Кона, утаскивает обоих в соседнюю комнату, тычет в фото, вот, мол, я, машет рукой в сторону спорящих: надоело; лопочет, мешая иврит, идиш, итальянский. Видишь, говорит Майз, как бы переводя, но больше комментируя, этот вот — Даян, да, да Моше, это — Шарон, это — Дании Матт, этот, сидит на корточках, Рафул, ну да, рядом
с Якобом, все они сегодня прославленные генералы, командующие округами, начальники генштаба, а Якоб Якоб, уже и не сознавая, находится в комической связи с этой ставшей хрестоматийной фотографией знаменитого сто первого батальона, совершавшего чудеса храбрости в пятидесятые, на десятилетия вогнавшего в страх арабов: Якоб Якоб один из всех этих остался в чине подполковника, фотография-то в общем не в его пользу, но он ведет с нею бесконечные игры, ставит и так и этак, чтобы попалась на глаза особенно новым гостям; ее оттирают, накрывают книгами, бумагами, но Якоб Якоб не теряет ее из вида, обнаруживает каждый раз как впервые, проявляя по-детски искреннее удивление, и в его грубом и все же трепещущем голосе, когда он выкликает эти всемирно известные имена, ощущение сопричастности к необычайному времени и событиям, когда, по его словам, месяцами каждую ночь выходили на операции, а днем спали, и если иногда днем ты выползал на улицы ТельАвива, видел бабушек с внуками, обычных людей, тебе казалось, что ты в самом нереальном из миров, как в сказках Андерсена.Что это?
Якоб Якоб, как добросовестная стряпуха, посыпает аппетитно-румяные пончики сахарной пудрой.
— Суфганиот, — говорит Майз, — их едят на Хануку.
Старик надевает кипу, зажигает свечу, сиплым надтреснутым голосом поет:
— Барух ата, адонай…
— Благословенен ты, Господи… — шопотом вторит Майз.
У всех постно вытянулись лица. Все как бы втянуты в пронесшееся мимолетным порывом действо, праздничная приподнятость которого кажется Кону натянутой, вызывающей чувство неловкости, правда, несколько смягчаемой памятью детских лет, таких же пончиков и ханукальных денежек.
Поют. В три голоса. Мажорно.
Бравурные сладкозвучия вызывают странное замирание души. Ветхое крыло вечности витает над столом, опахивая такие мимолетные в момент поглощения пищи, такие растроганные и беззащитные в электрическом свете человеческие лица.
Но вот старик обронил какую-то фразу, как роняют нож соседу на ногу, и в следующий миг спор вспыхивает с еще большей силой, чем до трапезы, хотя, казалось бы, насыщение должно располагать к всепрощению и дремоте.
Майзель едва поспевает переводить, морщится, ибо явно не на стороне старика, но из кожи вон лезет, чтобы быть точным, не дай Бог оказаться необъективным, кажется, даже, в ущерб самому себе: вечная проблема еврея.
Бросьте мне тыкать в нос нашей необычностью, взбрыкивается старик Нун, евреи привыкли жить под чужой властью. Сначала Вавилон, потом Персия, затем Греция. Эллинская культура? Принимали, не то, что не сопротивляясь, а часто даже с восторгом. Никто их не принуждал, сами выбирали, да, да, во времена Александра Великого. Не только персы давали евреям полную религиозную свободу, но и греческие цари после Александра, династия Птолемеев. Почему восстали? Потому что Антиох силой заставил поклоняться греческим богам. Вы мне не рассказывайте про чудеса Хануки, каждый ребенок знает об обновлении Иерусалимского Храма и кувшинчике масла, которое горело восемь дней. Вспомните-ка лучше о том, что всего через поколение после победы Маккавеев их внуки за милую душу принимали греческие имена. Кто они, все эти Аристобулы, Гирканусы, Александры и Антипатры, которые воевали между собой за власть, унижались перед чужими владыками, поистине шекспировское гнездо змеенышей: травили и убивали друг друга.
Особенно исходит пеной Марио: так ты называешь иудейских царей, великих Маккавеев, которых, конечно же, только евреи считают историческими личностями, а католики всего мира почитают святыми: у них книги Маккавейские вошли в Катехизис.
Как же это твои такие хорошие-распрекрасные католики не защитили наших с тобой братьев-евреев от фашистов и нацистов? Может потому лишь, что наши с тобой братья не считали Маккавеев святыми? — не отступает старик.
Маргалит — мягко, пытаясь утишить страсти:
— Что же, может и вправду то, что произошло после Хануки с детьми, предавшими дело отцов, не вызывает особого желания праздновать, но чудо, Нун, все же было. Какое? Впервые в истории народа обычный еврей из массы, не царь, как Давид, не пророк, как Моисей, вышел драться за свою национальную судьбу, за себя.
А раньше, что, евреи не воевали за себя, начиная с Иисуса Навина? — это Дан.
Маргалит: за них, понимаешь, решали, — Бог, Моисей, Иисус Навин, Ангел, который вел их в Землю обетованную. А тут впервые простой еврей сам…