Соучастник
Шрифт:
Вчера вечером молодая сестра, Илдико, привела Анну в процедурную; на кушетке лежал Шаму, я же смотрел лишь на новую докторшу, на ее мягкие, точные движения. Перед рождеством она пришла в нашу клинику, на должность заведующей отделением, и иногда навещала меня в моем деревенском доме. Она годится мне в дочери; глядя на ее тело, я чувствую, что растроган; склонившись надо мной, словно кормящая мать, она закрывает лицо мне тяжелой грудью и с садистской медлительностью совершает надо мной круговые движения, чтобы наши соприкасающиеся органы углубленно знакомились друг с другом. На пациентов она смотрит, словно садовник, и мы, растения, все, как один, тянемся к теплу ее рук. «Госпожа докторша, сделайте Анне шок. Утром, правда, она уже получила, но потом пришла в себя, и сразу ее понесло куда-то. Я и сейчас ее в парке нашла».
В эту минуту я ненавижу сестричку, хотя она — самая милая из всех. Она часто сидит с нами в гостиной, слушает танцевальную музыку, читает нам сказки, слабоумных угощает карамельками и блаженно потеет, когда ей случается победить кого-нибудь
На кушетке как раз закачивали воздух в рот Шаму. «Может, Анну в постель лучше уложить?» — спрашиваю я. «Не стоит рисковать», — упорствует сестра. Стоя рядом с докторшей, я касаюсь ее локтя; она точно знает, чего я не хочу, только не знает, чего она хочет. Во всяком случае, ее раздражает, что медсестра едва ли не указывает ей, врачу, что делать. Перед этим ей пришлось помучиться с Шаму, да и нарушение медсестрой субординации настраивает Клару против электрошока. Руки у Анны лиловые, пальцы распухли от холода, в руке у нее — Новый Завет. «Читаете?» — спрашивает Клара. «Собираюсь», — едва слышно отвечает Анна. С затуманенным рассудком она слонялась по парку, на голых ногах у нее — разные туфли, взгляд размыт еще сильнее, чем обычно, и не способен задержаться на лице ни одного из нас. Поискав глазами светлый прямоугольник окна между нашими головами, Анна обернулась к Шаму, с некоторым интересом посмотрела на его по-стариковски запавший — с вынутой вставной челюстью — рот. «Не выходи сегодня, озябнешь», — сказал я не к месту. Анна глянула на меня с любопытством, словно видя впервые в жизни; мы с докторшей стояли слишком близко друг к другу. Анна опять обратила взгляд на тонкие, искривленные губы Шаму. «Мне ложиться?» — немного нетерпеливо спросила она у докторши. «Да уж не повредило бы», — мрачно сказала сестричка. Анна присела около Шаму, негнущимся от холода, неестественно длинным большим пальцем провела по складкам кожи на его узком лбу, словно пытаясь разгладить их. Шаму устрашающе захрапел; сестра полезла ему в рот, поправила западающий язык. Клара полистала процедурный дневник: Анну каждое утро подвергают электрошоку, но, видимо, есть что-то, чего нельзя выбить из ее головы даже током высокого напряжения, хотя и малой силы. «Ступайте поужинайте, потом ложитесь»; здоровая, молодая рука Клары, рука врача, погладила лицо Анны. Анна склонила голову в знак благодарности, кивнула и мне, потом ушла; мы остались втроем, не считая храпящего в забытье Шаму. Клара прислонилась ко мне, потянула мою ладонь к себе под пуловер, на грудь. «Хочешь, я всю клинику отпущу домой? Не выключай в саду лампу, в девять буду у тебя». Анну, едва она вышла, я тут же забыл. Никто лучше нас, больных, не знает, как мы скучны со своими чудачествами.
Под присмотром сестры Анна легла в постель, потом, оставшись одна, встала и через вестибюль вышла в парк. Ее исчезновение заметили только поздно вечером; поисковые группы, составленные из больных, разбрелись в разные стороны, выкрикивая ее имя, и к полуночи, продрогшие, улеглись в постели. Предзимние святые принесли холода, исхудавшее тело Анны быстро окоченеет, если она упадет где-нибудь в лесу. Если она и слышит крики, то отвечать не хочет; видно, хорошо себя чувствует.
Мы в третий раз обходим вокруг пруда, из которого осенью спускают воду; кутаясь в свои молитвы, в одолевающий душу ужас, волоча исцарапанные ноги в разных туфлях, Анна, может быть, направилась сюда. Ил на дне поблескивает и воняет: осенью рыба в пруду подохла. И вдруг в луче фонаря возникает измазанное грязью колено Анны, похожее на трухлявый ствол дерева. Волосы ее мокнут в луже, среди рыбьей чешуи, правая половина лица зарыта в тину. Юбка сбилась к поясу, на бедре, словно душеприказчик, сидит недвижная жаба. Я вижу Анну, как она, споткнувшись в кромешной тьме, упала в это илистое болото. Подняться ей было трудно, и она выбрала эту покойную холодную грязь, словно найдя родительскую постель. Я думаю, когда жизнь покидала ее, она не чувствовала, что ей чего-то не хватает.
Вскоре появляется полиция; труп со всех сторон фотографируют в той позе, в какой он был найден. Мы с докторшей, проваливаясь в ил по колено, вытаскиваем тело на берег, я берусь за ноги, она — за руки. Мокрый халат Анны — тяжел, голова не откидывается назад. «Разденьте ее, пожалуйста», — смущенно просит молоденький офицер. Он должен сделать несколько снимков: нет ли на теле следов насилия? Кожа на животе Анны сморщилась, маленькие сухие груди заострились от холода. Я стираю с ее лица грязь, глаза ей закрыть не удается, из-под твердых век смотрит синеватый белок. Встает солнце, воздух быстро прогревается, вокруг с непокрытыми головами стоят сумасшедшие. Даже вечно возбужденные маньяки и беспокойные идиоты способны иногда побыть в тишине.
На краю парка — два ряда пирамидальных тополей, меж ними — тихая речушка, в спрямленном русле ее течение так спокойно, что его замечаешь только по слабой
ряби у свесившейся в воду былинки. На берегу, в зарослях сорго, пригревшись на солнышке, лениво бродят фазаны; вид у них сонный, но в склоненной набок головке — пугливая бдительность: в любой момент они готовы исчезнуть в кустарнике. И немудрено: в небе, в какой-то ничтожно малой точке, невидимый, плавает ястреб, который, упав оттуда, с самым неподдельным аппетитом сожрал бы любого из них. Твердым изогнутым клювом, железными когтями он произведет моментальное вскрытие теплого тела, добираясь до сердца. И тут же, по перевернутой ветви параболы, вонзится в серебристое небо. Справа над парком вздымается скальная стена — словно половинка холма, рас сеченного надвое. На пологой его стороне, как большие белые идолы, неподвижно стоят коровы. Они обступили пастуха в кожаной одежде, а тот, в своей войлочной шляпе серьезный, как полководец, дует в рожок.Анна лежит навзничь во влекомой ослом двуколке; я касаюсь ее седеющей головы; страдающий депрессиями возчик тихо плачет. Я спас Анну от электрошока, побуждения у меня были самые благородные, но она теперь — по ту сторону и благородства, и низости. Мы медленно двигаемся по склону холма, купающегося в утреннем солнечном свете: кучка заблудших душ, процессия, разделенная на две части. Впереди — наши душевноздоровые стражи в белых халатах, поверх которых накинуты черные пелерины, позади — неуклюжие фигуры в серых робах, будущие пассажиры вот этой двуколки. Клара идет чуть сбоку, неся на себе клеймо уступчивости, ставшей причиной смерти. Не выполни она моего молчаливого требования, Анна сейчас грелась бы в лучах осеннего солнышка на скамье, прислоненной к стене дома. Надо было и дальше разрушать электрическим током сворачивающееся сознание Анны: тогда, пусть жалкая, пусть в каталептическом безмолвии, она бы какое-то время еще жила серой тенью меж нами. Я мог бы сказать Кларе, что если я и убил Анну, то убил намеренно, а не по чрезмерной доброте; но я не стану ее утешать. Если она способна плакать от души, пускай поплачет; как же до отвращения быстро мы находим себе оправдания.
Анна сейчас покидает нас, наверняка ликуя: последний ее побег удался. Это уж потом будет бестелесная, кровавая мука, слепящее мозг одиночество, судилище памяти; это потом мы будем себя убеждать, как ей хочется блаженно скользнуть обратно, в неверную плоть посюстороннего бытия. Пока же мы: и безмозглые идиоты, и вполне здравомыслящий персонал — лишь вглядываемся, подслеповато щурясь, в знобкое ее отсутствие. Она уже там, с праведниками, мы же остались тут, людьми, бессильными постичь науку умирания. Пока мы добираемся до вершины холма, я складываю из обрывков воспоминаний более или менее цельную статуэтку и помещаю ее в семейную горку, среди прочих реликвий. Хорошо, что она ушла сама; это лучше, чем если бы мы убили ее; лицом в ил — не такая плохая смерть.
В самом деле, спрятаться в землю — не такой уж кошмарный финал. Там тебя не могут достать, к тебе не могут обратиться, тебе ни за что не нужно цепляться, ни к чему приспосабливаться. Взять и сбежать раз и навсегда отовсюду: из тюрьмы, из окружения близких, из-за железных дверей и демаркационных линий, из лап полковников с заплывшими глазами, от стукачей и надзирателей, — разве ты не об этом всегда мечтал? Они все еще здесь, все еще боятся, грозят, а тебя уже нет нигде. Может, рай — это не жизнь в материнской утробе, а скольжение в смерть. Бывают часы, когда я не хочу ничего, кроме того, что есть в данный момент. Ты сидишь на пороге дурдома и видишь, что это — хорошо. Пограничный шлагбаум между тобой и вещами поднимается; все, к кому ты имеешь какое-то отношение, собрались вокруг, ты вселяешься в них, ты выходишь обратно, ты молчишь, и они молчат тоже. Даже одно-единственное слово разрушило бы хрупкую оранжерею всеобъемлющего покоя. В такие минуты смерть не страшит — разве что вызывает минутную дрожь.
Нет ничего, чего бы тебе хотелось: только этот вот зачарованный замок, с его призраками, с его забавами. Бежим, брат! Серый волк под горой! Кто-то приходит тихо и властно, по-хозяйски осматривается в твоих снах, походя щупает, что там у тебя под ребрами, а утром рубашка — мокра от пота. То, что ты называешь «я», растворяется без следа, но остается все прочее. Налево пойдешь — себя потеряешь, направо — не будет совсем ничего. Но ведь что-то должно же происходить, ведь ты — это то, чем ты будешь; а тот потертый, поцарапанный чемодан, чем ты был, у тебя нет никакого терпения тащить, надрываясь, дальше. На рассвете тебе пришло в голову, что вечера ты не дождешься, и думать это было приятно; но утренний кофе после умывания показался тебе еще приятнее. Ты привык считать, что ничего не боишься, — однако пугаешься вдруг и готов пронзительно завизжать, как поросенок, которого неожиданно схватили за хвост. Человек слишком быстро прочитывает себя, словно какую-то телеграмму.
«Пойдем-ка, погуляем», — зовет меня директор; мы выходим в парк; я молчу.
«Тут доктор Ш. предложил: не создать ли в нашей клинике, где все двери настежь, закрытое отделение? Две палаты, решетки на окнах, дверь в коридор всегда на замке; туда бы мы, временно, помещали больных вроде Анны, которым не сидится на месте. Сначала мне идея понравилась; „Завтра обсудим, — говорю, — утро вечера мудренее“; а утром вышел в сад — и чувствую, что-то не то. Слишком комфортно; диктатура ведь и питается этим — любовью к комфорту. Чем прилежнее руководство, тем меньше потребность в насилии. Проще всего упрятать за решетку того, с кем нам лень разговаривать. Ты пытаешься всего лишь исключить риск — а в итоге теряет устойчивость вся система».