Соучастник
Шрифт:
Деревня плавно переходит в городок, дома тут в основном такие, как были, но на кровлях — черепица вместо камыша, фронтоны на них уже не выбелены, а покрашены в цвет малинового мороженого. Тротуар и сейчас есть лишь на правой стороне улицы; после дождя в непролазной черной грязи буксуют даже грузовики. По тротуару катит на велосипеде женщина, везет молоко, которое только что надоила, сынишка ее сидит перед ней на раме, два бидона, висящие на руле, прикрыты накрахмаленными платками с бахромой — чтобы молоко не выплескивалось. Порядок этот — ни хорош, ни плох: он просто устойчив. Тихие соседи рыхлят кукурузу на склоне холма, они будут кормить кукурузой свиней, свинину будут есть сами. Утром они выбираются из постелей, вечером падают в постель, днем на заводе поднимают и таскают железные фасонные заготовки, с течением лет орбиты вокруг постели все укорачиваются. Проносится грозовой ливень, ветер шумит в ветвях ореха, крестьянская горница с темно-коричневым потолком погружается в сумрак. Я лежу на постели, бормочу себе под нос: сердце ноет, ноги ноют, пора убираться ко всем чертям. Различия сглаживаются, я лежу в лоне
Семья
Я чувствую чей-то взгляд; кто-то, опираясь на подоконник, заглядывает из сада в горницу. Кто-то берет молоток, который я забыл на окне, и молотком похлопывает себя по ладони. Кто-то даже пахнет по-братски. У кого-то и в этот залитый солнцем майский день зубы стучат от озноба. Кто-то шепчет в пустоту одно-единственное неразборчивое слово. Я еще сплю, я еще ничего не желаю слышать, а это чудовище уже здесь, я устал от него, ему опять от меня что-то надо, надо позарез. Еще не проснувшись, я вижу его карие глаза с темными подглазьями, его клыки, прикусившие мясистые, беспокойные губы. Крылья длинного носа раздуваются, расширенные зрачки устремлены на меня — однако меня не видят. Потолочные балки сбегают куда-то в сторону, стены ходят волнами, стол строит гримасы. В кресле возле стола — изломанная размытая тень, вокруг нее — агрессивный световой ореол. Нейтральные вещи подают ему знаки, он зябко, с кривой короткой ухмылкой кивает в ответ. Да, он принял сигнал, но сейчас пусть они не пытаются вторгнуться в его мозг, который то переполнен, то зияет ледяной пустотой. Он просто, без всяких скандалов хотел бы сначала оглядеться вокруг.
«Ты в порядке?» — спрашиваю я. «В полном». «А врешь зачем?» «Я или молчу, или вру, других вариантов нет. Где тут у тебя микрофон?» «Вон в том яблоке. Можешь его съесть». «Достаточно я глотал микрофонов, они теперь из живота у меня передают информацию. Так что всем и все про меня известно», — говорит он с угрюмой сдержанностью, как человек, который не в первый и не в последний раз сдает бесперспективную шахматную партию. «Я все оттягиваю момент, когда тебя увижу. Я ведь еще не открыл глаза», — даю я ему еще один шанс исчезнуть. Как хорошо было бы, останься его присутствие зыбким миражом где-то вне моих сомкнутых век. Он же норовит набить себе цену; встречи наши всегда начинаются любопытствующим ожиданием: кто первый раскроет объятия, чтобы обнять другого? «Сначала мне в твоей комнате надо вот так, снаружи, обвыкнуться. Она у тебя дышит хрипло, будто простуженная, не замечал?» «Нет», — решительно отвечаю я. Я не иду в расставленную им ловушку, но он упорно тянет меня на свою половину, где мы будем, будто мячи на поле, пасовать друг другу его уродливые понятия. «У меня даже волосы заплесневели», — выстреливает он в меня сухую жалобу. «Неприятная штука», — уклончиво говорю я. «Знаешь почему? В поезде одна старуха всю дорогу мне в затылок дышала», — хнычет он. А еще какой-то трубочист мял у него над ухом газетную бумагу. И еще в автобусе по дороге сюда на него смотрели с унизительным любопытством. Он ощупал свои карманы, но тогда пассажиры стали вести себя еще подозрительнее. Он даже кондуктору не хотел выдавать, куда направляется, на что тот рявкнул на него по-хамски, мол, как же он тогда билет ему даст? Пассажиры с притворной доброжелательностью уговаривали его сказать, до какого населенного пункта он едет, но он только молча тряс головой. Наконец кондуктор, который привез в деревню уже немало чокнутых, с оскорбительным великодушием махнул рукой: дескать, у кого шариков в голове не хватает, может ехать и без билета.
На околице брат слез с автобуса и под садами, потом по склону холма, утыканного старыми надгробиями и черешневыми деревьями с краснеющими уже ягодами, добрался до моего дома. Шел он, озираясь, весь переполненный напряженным ожиданием: когда же кто-то неведомый прыгнет ему на плечи; путь продолжался целую вечность. Ветер швырял ему под ноги какие-то колючие шарики. В старой, заросшей травой бомбовой воронке щипал траву взлохмаченный осел; он посмотрел на Дани и сказал: «Я уже знаю». С той самой минуты Дани зябнет. Даже собственное тело встает у него на пути, эта сплошная рана с девятью отверстиями, которая функционированием своим лишь подтверждает повсеместность царящего в мире насилия: вверху что-то входит в тебя через семь дырок, а внизу выходит лишь через две.
Он приехал ко мне попрощаться: сегодня вечером он — с легальным паспортом — покинет эту страну навсегда. Поищет на Западе какой-нибудь портовый город, где его возьмут грузчиком. Все свои роли он уже отыграл, провал на провале, теперь остается или исчезнуть в тумане, или проглотить горсть снотворного. Сейчас он собирается поменяться со мною одеждой, чтобы его не узнали; бороду тоже сбреет; или, может, покрасить ее под седину? Из окна вагона он заметил подозрительное перемещение войск; не случайно же, что именно сегодня. Схватить его, может, сегодня еще не планируют, но под колпаком уже держат. Но почему их так много, и зачем танки? Со здешней почты он разошлет свою исповедь, в десяти экземплярах; он соберет все гнусности, лишь бы только бумага вынесла. Я, как старший брат, должен благословить его и проводить на станцию. Еще я должен знать: его уход — что-то вроде тихого самоубийства. «Тихого?» — коварно вздыхаю я. Он обижается: «Ты, конечно, не чувствовал, что со мной творится неладное, верно ведь? И не ждал меня. Открой сейчас же глаза!» «Мне это твое появление, братец, как зубная боль, — говорю я со стоном, — Ты ведь ни разу еще не приезжал просто так. Обещай, что, перед тем как уедешь, не подожжешь этот домишко». Если бы он появлялся у меня реже, я бы не сидел и половины того, что сидел.
Я сажусь в постели и разглядываю феномен в окне: двусторонний
пыльник, безупречный бархатный пиджак, все еще неотразимая улыбка. На лбу — морщины треугольником, по-мальчишески любопытный взгляд; но любопытство его сосредоточено главным образом на том, любопытен ли он мне. Мягкие, настороженные движения: он — словно кошка с выгнутой спинкой, которая прыгнет точно туда, куда нужно, если в нее полетит шлепанец. Его можно принять за грабителя банков, за фокусника или за агента какой-нибудь спецслужбы; но если ты рассмотришь его получше, вряд ли согласишься одолжить ему крупную сумму. Хотя этому и противоречит тот факт, что меня он бессчетное число раз оставлял с носом: ведь кто-кто, а я-то прекрасно знал, что он и ломаного гроша не вернет. Жертва-профессионал, он ждет от меня, чтобы я же еще перед ним и оправдывался; ждал и в тех случаях, когда закладывал меня в органах.«Но ты по крайней мере не отрицаешь, что твои мысли я пересказывал в более остроумной форме, чем ты сам способен был их изложить. Каждый мой донос был маленьким эссе. Согласен?» «Согласен», — покорно вздохнул я; мы сидели вдвоем в одной камере. Тогда, в пятьдесят восьмом, это было самое изощренное наказание, какое только смогло придумать тюремное начальство: нас с Дани заперли вместе. «Сколько я подарил тебе афоризмов, которые хоть на мраморе высекай! В этом моя беда: я и как переводчик всегда работаю за других. А ты, вместо того чтобы спасибо сказать, нотации мне читаешь, изводишь мелкобуржуазным морализаторством. Да через пятьдесят лет, когда рассекретят полицейские архивы, ты благодаря мне бессмертие обретешь». «Благодаря тебе меня чуть не вздернули, братец!» «Это к бессмертию отношения не имеет, — отмахнулся он раздраженно. — Старшие братья вообще глупее младших, только на вид солиднее. С моей помощью ты бы запросто мог попасть в пантеон мучеников. А для того, чтобы книгами своими войти в историю, у тебя талантишку маловато. Тебе не писать, тебе действовать надо. А что может быть эффектнее, чем красиво подойти к виселице? Причем как раз в твоем стиле. А мне ни с какой стороны не подходит! Так что я тут ни при чем, себя вини, что не удалось вскочить на подножку истории. А то, что ты наше вынужденное совместное семейное пребывание отравляешь унылыми и пошлыми нравоучениями, говорит только о дурном вкусе. Ты всегда был немного неповоротлив». Да, уж его-то в неповоротливости обвинить трудно, он метался по камере из угла в угол, словно летучая мышь.
Он принюхивается, морщась, словно чуя запах горящего жирного тряпья, и бросает сквозь зубы: «Смрад себялюбия — вот твоя подлинная стихия». Печенкой чувствую: никуда мне не деться, вытащит он меня из этой уютной вони. Выражение у него такое, будто ему пора по делам; он высокомерно смотрит куда-то поверх моей головы; да, ему пора, он спешит. «Будь там, где нельзя. Нет таких границ, которые не стоило бы нарушить!» Улицу он всегда переходит на красный свет, я же ступаю на мостовую в тот момент, когда красный готов смениться зеленым. Чего он городит, чего врет опять? Нам ли, двум старым развалинам, пререкаться друг с другом? Ни один из нас никогда по-настоящему не блистал ни в несогласии, ни в приспособленчестве.
«Открыть тебе дверь? Или в окно войдешь?» Дверь? Это ему-то? Гибкому, быстрому, как уж, привидению со стажем, профессиональному лунатику? Однажды ночью, когда ему было всего девять лет, я проснулся от того, что он, в красной своей пижаме и тапочках, прошествовал за моим окном по узенькому карнизу, который тянулся на высоте второго этажа вокруг всего нашего дома. Вдруг он поскользнулся и повис на жестяном карнизе на руках. Мне перехватило горло, я только и смог выдавить: «Дани, сюда». Одним движением, взмахнув ногами, он взлетел до окна, упал в мою комнату — и утром ужасно удивлялся: как это он очутился здесь? Я показал ему следы крови на стене — от его пальцев. Наш семейный врач, чья лысая, пахнущая рыбьим жиром голова на моей груди для меня и сегодня — живое, до дрожи, воспоминание, поставил брата между колен: «Ты, сынок, последний лунатик, которого я вижу в своей жизни». Потом посоветовал матери по вечерам закрывать в комнате Дани ставни. «Вырастет ваш сын, тогда и перестанет гулять по стене». Врачебный совет оказался более мудрым, чем предсказание.
Спустя некоторое время случилось следующее: Дани сидел на чердаке и бросал в окруженное решеткой бетонное хранилище боеприпасов горящие спички. Мы все вполне могли бы взлететь на воздух, не загляни случайно на чердак один наш подмастерье, — через секунду он, прыгая через балки, уже гонялся за братом. Дани выскочил на крышу, оттуда перемахнул на ореховое дерево, там, качаясь на ветках, показывал всем задницу, деда нашего обозвал вонючим козлом, плевался в прыгающих под деревом учеников. Дедушка стоял мрачный, прислонившись к столбу качелей; когда Дани, орущего, дрыгающего ногами, наконец поволокли прочь, он лишь тихо спросил: «Ты знал, что от твоих игр дом может взорваться?» Брат кивнул. «Ступай к себе в комнату и кайся!» — сказал наш худощавый дед, чьему многотонному авторитету нельзя было не подчиниться. Дани в своей комнате скрипел зубами и, прижавшись лбом к полу, ревел без умолку четыре часа подряд. «Не хочу быть хорошим!» — орал он с лиловым лицом, когда к нему вошла мать.
Собиратель улиток, он бредет по залитому водой лугу; гребет на лодке по старице Дуная; встает до рассвета и уходит ставить снасти на стерлядь; на курящемся утренней дымкой склоне холма собирает белые грибы; словом, бродит где попало или катается на лодке, и все, что найдет, продает. В заповедных лесах за плату считает птичьи гнезда, в зоопарке бросает королевскому тигру говяжье сердце, в луна-парке водит вагончики по американским горкам, вечерами за усыпанным пеплом мраморным столиком в кафе собирает горстями картежный выигрыш; у него никакого желания связывать причинно-следственной связью мысли, бродящие в голове, и средства на проживание.