Соучастник
Шрифт:
Близ городка — еврейское кладбище; перед ним в утреннем дождике подрагивает чисто вымытая тополевая аллея; решетчатая калитка, оторванная от проржавевших петель, стоит, прислоненная к каменной ограде: вынести отсюда нечего, да и сюда внести — уже некого. Кладбище — не столько кладбище, сколько музей; пополнение, которого оно ждет, или ушло в небо дымом, или выкрестилось, или уехало. На протяжении либерального столетия еврейская община разрасталась; правовые основы для этого имелись, и состоятельные семьи покупали на кладбище целые участки, чтобы потом, после трудов праведных, почивать там сморщенными изюминками в рассыпчатом пятничном хлебе, лицом к востоку, в длинной, до пят, белой рубахе, с камешками, прижимающими веки. «Теперь ты свободен, и мы скорбим о тебе», — высекали на надгробном камне близкие и, прочитав заупокойный кадиш, возвращались к своим делам: торговым, домашним, — а душа усопшего пускай витает себе, где ей вздумается. Ни сторожа, ни раввина, ни могильщика, только густой птичий гам; наконец ко мне, словно хранитель музея, подходит коза с бакенбардами. Она опускает лоб с траурной звездой, я беру ее за теплые рога с поперечными бороздками, и она ведет меня к надгробью моей семьи. «Это они, верно?» И, не дожидаясь ответа, прямо над моим дедом, в высокой, до козьего живота, траве, откусывает сочную ромашку.
Да, это они; выдающаяся семья, выдающиеся надгробья. Словно на богослужении в первом ряду оплаченной ложи, сомкнутой черной шеренгой стоят, отшлифованные дождями и ветром, угольно-черные гранитные призмы; каждая
Когда молодцеватый барон в лавке моего деда просил снять ему со стеллажа, одну за другой, нарезные двустволки с инкрустациями — говорят, за какой-нибудь час он мог уложить на лесную подстилку несколько сотен перепелов и вальдшнепов, — дед мой, с лукавой улыбочкой между белыми закрученными усами и раздвоенной бородкой, с готовностью рассказывал ему об особенностях ружей. «Заходите еще, почту за честь, господин барон», — говорил он в дверях. Потом позвал меня в кабинет: «Кто-то из предков этого господина двести лет назад, в награду за то, что предал повстанцев Ракоци, получил титул барона. Но не стоит его презирать: он тоже человек. Вы же — семя Аароново, дворянскому древу вашему уже три тысячи лет; только ваши предки, верховные раввины, имели право входить в шатер со святыми реликвиями и касаться каменных скрижалей с Божьим откровением. Ты, дитя мое, тоже будешь раздавать благословение: пальцы твои не должны быть испачканы кровью, и в сад мертвых входить ты не должен. Раздающий благословение берет на себя грех народа, чтобы в святилище просить у Господа милости для согрешивших. Всевышнего ты можешь просить о прощении даже для убийцы, но никогда — с ненавистью в сердце, питаемой к ближнему своему».
И тут в лавку вошел Томка, городской золотарь; повозка его в ослиной упряжке с большой бочкой смердела на улице перед дверью. Дед быстрой, семенящей походкой тут же вышел из кабинета распорядиться, чтобы господина Томку обслужили вне очереди. Золотарь, в заячьей папахе на голове и с висящей на шее фляжкой для палинки, удостоился обхождения лучшего, чем барон, — только чтобы быстрее убрался вместе со шлейфом своего аромата. Мне жаль было Томку; когда он отпивал свою самоанестезирующую сливовицу, я видел, он бы охотно потянул время, чтобы, подобно мастеровым, которые пахли гораздо лучше, пофилософствовать с дедом о том о сем. «Господин Томка хотел бы еще побыть, пообщаться, а вы его вытолкали». Дед состроил покаянную физиономию: «Знаешь, сынок, мне нравится, как пахнут возчики на волах, как пахнут овчары, кузнецы, трубочисты; но вот запах профессии господина Томки я не люблю». «А раздающий благословение может сидеть на повозке золотаря?» Дед полистал в уме Талмуд и, склонив к плечу голову, твердо ответил: «Да». Целый день я провел рядом с Томкой; и сам он, и ослы его были добрые и грустные, хороша была и его сливовица. Рядом с его домом жил цыган, сборщик костей, под одной крышей со своей лошадью. Завидев нас, он тоже поморщился: «И зачем только барич водится с этим вонючим мадьяром? Я бы с ним и разговаривать не стал; пусть он два дня в колодце отмокает, все равно не стал бы, холера ему в селезенку». Но потом они очень даже душевно беседовали; цыган угощал нас печеночной колбасой, господин Томка сначала отнекивался, потому что колбаса была явно из дохлятины, но аромат у нее был дивный, и мы ели ее, по уши измазавшись в жире. Все-таки я настоящий маленький коханит, — говорил я себе, пьяно рыгая, по дороге домой.
Дед мой был в городке очень уважаемым евреем; ему принадлежала самая большая в комитате скобяная лавка: шесть витрин, десять человек прислуги, длинный торговый сводчатый зал, уходящий куда-то в глубину; торговое дело основано было его отцом еще в 1868 году, стены в лавке массивны, порядки незыблемы; на втором этаже — жилье, на первом — сама торговля, которую дед ведет с импозантной солидностью, сохранив все, что получил в наследство, и даже немного добавив к этому. Приказчики по утрам сидели на садовой скамейке, ждали, пока дед, гремя связкой ключей, ровно в восемь торопливо спустится по лестнице; распахивались железные двери, взлетали ставни, железная печка зимой еще хранила жар с вечера; приказчики надевали халаты и, вынув табакерки и скрутив цигарки, поджидали первого покупателя, чтобы хором приветствовать его. Они еще мальчиками работали здесь, рисуя на масляном полу восьмерки водяной струйкой, а к свадьбе получали в подарок от хозяина дом. Слово «нет» они если и произносили, то стыдливо прятали глаза: нельзя, чтобы покупатель уходил с пустыми руками, неудовлетворенный переступал обитый медью порог, над которым прибит был маленький костяной футляр с десятью заповедями на пергаменте. Цены на товар здесь были твердыми, но если в лавку забредал любитель поспорить насчет цены, на сцену выходил какой-нибудь тертый приказчик с хорошо подвешенным языком, который на уничижительные слова мог солидно ответить словами похвальными; самым изощренным мастерам поторговаться давали десятипроцентную скидку. Бывали и стеснительные спорщики в драных стоптанных башмаках; от названной цены у них на лице появлялось глубокое уныние. Приказчик обязан был догадаться, что проволоку для укрепления драночной кровли или новую косу к жатве эта супружеская пара не купит потому, что у жены в кармане юбки завернуто в платок денег меньше, чем запрошено. В таких случаях приказчик вполголоса сообщал измененную цену. «Кто опасается, что разорится, если скостит бедняку цену, тот заслуживает разорения», — часто говаривал мой дед. Покупатель явился с жалобой: вон тот младший приказчик, вон, вон он, глаза прячет, обманул его с весом; дед багровеет: «Кто обвешивает другого, тот землю злом заражает». Если по улице мимо лавки, отводя взгляд, проходит должник, дед тактично скрывается за сводчатой дверью: «Нельзя напоминать человеку, что он пока не может мне долг отдать». Покупатель украл какую-то мелочь; приказчик спрашивает: звать полицию? Дед сердится: «Мало ему того, что он грех воровства взял на душу? Еще и позорить его перед всеми?» «За кражу наказание полагается», — говорит приказчик. «Он его уже получил», — твердо отвечает дед. «Ты, внучек, знаешь, я человек богатый, а перед другими это оправдать трудно, даже если я и не занимаюсь обманом. Почему я товар не продаю дешевле, чем покупаю? Во-первых, я бы, конечно, через год разорился; а главное, если честно: не хотел бы я, чтобы люди меня считали безмозглым». По улице строем идут солдаты, распевают издевательскую песенку про евреев; дед не смотрит на них. «У этих людей обед сегодня был куда хуже, чем у нас с тобой. Им никто телячье жаркое не подавал. Богатые — жадны, бедняки — завистливы. Евреем здесь нелегко быть. Одних ненавидят за то, что они богаты, других за то, что они коммунисты». В девятнадцатом году, во время белого террора, деда моего выкинули из поезда; со сломанной ногой он лежал в снегу и не кричал.
Бабушка моя умерла от рака матки; на ее надгробье дед вызывающе поместил мужское, от первого лица, признание: «Ты была моим счастьем, моей гордостью». Когда заходила речь о покойной жене, он каждый раз закусывал нижнюю губу и отворачивался к окну. В бабушкину комнату после ее смерти никому не разрешалось входить. Исключением была только старая наша кухарка, Регина: каждую пятницу
она вытирала там пыль; Регина была для бабушки живой записной книжкой, она и ухаживала за ней до последнего дня; самое страшное свое проклятие — «Чтоб тебя тихим дождиком замочило!» — она обрушивала на непутевую горничную, когда та, пугливо блестя глазами, заглядывала в дверную щель. В комнате, думаю, никаких тайн не было, только бабушкина толстая, с мужскую руку, темно-рыжая коса на столе.Хотелось бы мне увидеть сейчас ту шестнадцатилетнюю девушку с поразительно тонкой, осиной талией и агрессивно развитой грудью; на писанном маслом, выдержанном в коричневых тонах портрете девушка эта словно бы смотрит, с трудом пряча улыбку, не на художника, а на себя в зеркале, и зрелище это отнюдь не повергает ее в отчаяние. Оттененное сине-стальным бархатным платьем с белым кружевным воротничком, лицо ее взирает на вас с выражением еле сдерживаемой, мерцающей в глазах дерзости. Пока дедушка, в пенсне на носу, дремал, между фруктами и черным кофе, в своем кресле, положив руки на львиные морды, украшающие подлокотники, я, разглядывая портрет, весьма одобрял мудрый выбор давнишних брачных посредников. Дедушка — на смотринах, в маленьком трансильванском городке. «Потчуйтесь нашими шанежками», — радушно обращается к нему барышня. Дедушка не знает местного диалекта — и растерянно улыбается, предпочитая есть глазами барышню: на столе — блины со сметаной, где тут эти шанежки. «И не пяльтесь на меня, вам говорят!» Но дедушка не может отвести от нее глаз, смотрит, не моргая. «Не перестанете пялиться — так гляну, что мозги перекосит!» — грозится юная бабушка. Даже это не помогает; тогда она убегает в горницу — и возвращается, надев на голову пустую тыкву с дырками-глазницами.
А у него в самом деле словно мозги перекосило; даже в синагоге, такое позорище, такая стыдоба, он смотрел не столько на свои ладони, сколько наверх, на забитый женщинами балкон, все искал ее глаза за позолоченной решеткой. Они были друг для друга как левое и правое полушария мозга; община, глядя на них, осуждающе трясла пейсами. «Только знайте: волосы я не остригу, и парик не буду носить, и чтобы в доме ванна была», — решительно заявила бабушка на помолвке. Жених серьезно кивнул. Он смотрел на хитроумную, в виде средневекового замка, прическу на ее маленькой подвижной головке, готовый прямо тут, на террасе, собственноручно вызвать волшебный рыжий водопад и блаженно утонуть в нем. Бог не вправе требовать от него, чтобы он осквернил ножницами этот редкостный дар природы. И вот дом на главной улице заполонили строители, и вскоре на втором этаже, над шестью витринами, на классическом фронтоне торгового дома, уходящего далеко в глубь двора, — узкие окна сменились широкими, темные комнаты залило светом. А в пристроенном к дому крыле молодую ждала ванная комната с мраморным подогреваемым полом; правда, смелая эта дама входила в воду в длинной, до пят, батистовой ночной сорочке: не приличествовало замужней женщине любоваться собственным нагим телом.
Со временем стыдливость наверняка отступила на задний план, и роскошные груди усердно делали свое дело: младенцы на них в быстром темпе сменяли друг друга. Подумать страшно, сколько, должно быть, захлебываясь, высосал из них, уже в день своего рождения, мой почти пятикилограммовый отец. Два похожих на сливы, слегка пугающих соска были в работе — толкаясь в ленивые голые десны моего самого младшего, слабоумного дядечки — и в тот день, когда отец мой поставил перед этой детской фабрикой нас с братишкой, пузатых, в белых чулках, слегка замурзанных, всклокоченных, с озорными глазами. «Воспитывай их так, будто сама родила», — сказал он, и рыжий спортивный автомобиль, ревя и фыркая, умчал его вдаль.
На поясе у бабушки связка ключей, в руках — бухгалтерские книги; после обеда она сидела в лавке, но все чаще спускалась туда и в первой половине дня, потому что дедушка уезжал в Карлсбад на воды и гулял там по аллеям парка, время от времени поднося ко рту маленький фарфоровый кувшинчик с длинным изогнутым носиком. Вина жены, что поля его черной шляпы были чуть-чуть — признак некоего артистизма — шире обычного. Ее заслуга, что рубашка — которых она ежегодно заказывала своему по-профессорски элегантному мужу по дюжине — под черным ворсистым пиджаком всегда снежно-белая. И поражение ее, что из-под рубашки этой она, язвительный критик веры, так и не смогла удалить полотняный молитвенный жилет, освященную бахрому на каемке которого раздающий благословение теребит, бормоча благодарственные слова молитвы, перед каждым приемом пищи. Точно знаю: там, на крашенных белой масляной краской скамьях, как бы завлекающе ни играл в беседке оркестр, дед ни на одну проходящую мимо даму не взглянул с тайными похотливыми мыслями. И это не требовало от него никаких усилий: сухощавое, легкое его тело так прочно нашло свое место в раздавшемся со временем бабушкином лоне, что он, можно сказать, уже в день свадьбы навсегда избавился от тягостного бремени беспокойной мужской сексуальности.
Я придумал сюрприз: в безлунную ночь влезть на ореховое дерево перед бабушкиным окном и заухать совой, возвещая о своем подвиге. Но бабушка как раз избавляется от корсета, в ярко освещенном окне, как на сцене, появляются континенты ее обширного, как земной шар, тела. Отвернуться я уже не могу; лишь вонзаю ногти в зеленую плоть несозревшего ореха. Тело-планета все ширится; время коснулось его, но не смогло разрушить: живот — деревенский каравай, груди — сумы с овсом, они висят, но полны доверху. Какой-то вдохновенный повар денно и нощно заботится, чтобы бабушка нафарширована была многократно оправдавшей себя, вкусной начинкой: в упругую мясистую форму, надо думать, вложены и грибы, и крутые яйца, и сдобренная пряностями печень. Ну хорошо, мы все видели, все прекрасно, теперь можно уже надеть ночную сорочку. Не надевает; на сцене оживление: те же и дедушка. Бабушка неожиданно взваливает его себе на спину, вместо вожжей предлагает свои распущенные волосы; теперь я уже не в силах пошевелиться. Потом дедушка падает навзничь, словно сдаваясь на милость победителя; бабушка, стоя на коленях, склоняется над ним и волосами, собрав их пучком в кулак, щекочет его всего, ото лба до ступней. Потом, оказавшись между колен у него, той же рыжей растительностью на голове терпеливо гладит его взбухшие мужские принадлежности, те, что внукам не полагается видеть. Дедушка, словно дитя в колыбельке, воздев над головой кулаки, то ли очень страдает, то ли безмерно блаженствует: кидая голову вправо-влево, он натужно, словно испражняясь, постанывает. Может быть, он в ужасе от этой женщины, от ее буйных волос и буйного языка, которые, словно две проворные конечности, скачут по нему туда-сюда. Бабушка, разделив свою гриву на два пучка, завязывает их узлом под грудями, чтобы эти тяжелые груды плоти закрыли дедушке лицо; под мягким их гнетом он уже едва дышит. Сейчас мать моего отца — это огромный прыгающий зад, сплошные волосы, пальцы, язык; желудок мой притиснут к позвоночнику: мне страшно, что она сожрет дедушку. Эта ведьма с обильным телом не только сама питается им: она и его кормит собою — и в то же время беспрерывно выкручивает, терзает его судорожно бьющееся птичье тело. Как она ни неистовствует, с каждой минутой она становится еще яростнее; и все же она не может быть сразу везде, какой-то кусочек дедушки все время выглядывает из-под нее, сиротливо покрываясь гусиной кожей. Ко мне доносятся душераздирающие стоны, словно странное действо это доставляет им адские муки; но что заставляет бабушку так отчаянно бороться с этим щуплым человеком, которому она по утрам прилаживает под нос наусники? Что говорить, подозрительна мне эта стареющая красивая женщина; не мешало бы отрезать ей волосы, иначе она ускачет сейчас куда-нибудь верхом на дедушке, который уже вовсе и не мой дедушка, она приворожила, приковала его к себе; да что дедушка, она ангела Господня способна подмять под себя. Нам, детям, любовь даже двадцатилетних внушает неодолимое отвращение: так грубы и волосаты их руки; а от этого зрелища мне нутро сводит судорогой. Уже не боясь, что выдам себя, я спешу покинуть эту мерзкую театральную ложу, торопливо сползая вниз по стволу. И, с ободранными в кровь ладонями, мчусь в темноте за сады, к пруду, где на широких, с тарелку, листьях кувшинок сидят, пульсируя, разбухшие от любви лягушки.