Современная канадская повесть
Шрифт:
— Или скажем так: несколько преувеличенной. Боже мой, оно и понятно: ведь вам всего восемь лет и вы еще не дружили с мальчиками…
Я, конечно же, угодила в расставленную мне ловушку и однажды, в припадке откровенности, поведала ей историю моей жизни; потребность излить душу перед любимым существом была тем более естественной, что всех нас с колыбели заставляли открывать свои тайны, исповедоваться, стоя на коленях перед священником, а тут соблазн свободной исповеди без последующего покаяния был настолько велик, что я просто не могла остановиться…
— Довольно, — прервала меня мадемуазель Леонар, — остальное вы доскажете в следующий раз.
— А потом Серафина умерла… Ах, маленькая моя Серафина, как я ее любила! Никогда нам больше не играть вместе!
— Стало быть, и это чувство было неумеренным, — отрезала мадемуазель Леонар, заодно напомнив мне, что занятия окончены и пора возвращаться домой. — Будьте осторожны, Полина, вы склонны к преувеличениям.
Она яростно пропахала гребнем волосы.
— Уже пять часов, чего вы еще ждете?
— Мы могли бы выйти вместе, мадемуазель Леонар,
— Нет, я тороплюсь. Всего хорошего.
Именно так чаще всего и заканчивались наши беседы.
— Это просто невыносимо, — прибавила она резким тоном, — что могут подумать люди, видя, как вы с Луизеттой всюду ходите за мной по пятам?
Сама того не желая, мадемуазель Леонар подливала масла в огонь вековечных предрассудков — предрассудков, которые определяли поведение ее родителей, а ей самой служили всего лишь хрупким панцирем, скрывающим ее страстную и щедрую натуру. Потому-то она столь часто и становилась на сторону тех, кто мог ее осудить, делая уступку их слепой предвзятости и жестокости. Я любила ее за душевную чуткость — свойство, в котором нам не раз случалось убеждаться; помню, как ее тронула судьба ученицы, больной лейкемией; стыдясь своих слез и не в силах сдержаться, мадемуазель Леонар казалась подавленной всякий раз, когда ею овладевало чувство жалости или возмущения. Однажды она чуть не задушила меня в объятиях, думая, что я умираю; это было в тот день, когда меня угораздило на несколько минут потерять сознание; такое со мной и раньше случалось, сама я внимания не обращала на обмороки; если это происходило на перемене, Луизетта опрометью бросалась в туалет, чтобы приложить к моим вискам свой мокрый и грязный носовой платок, который вынимался из набитого апельсинными корками кармана лишь раз в году — по случаю весенней стирки. Вот и на этот раз, придя в себя, я преспокойно поднялась, хотя сердце мое бешено колотилось от слабости и только что пережитого восторга, могучего и многоцветного…
— Ах, боже мой!.. — воскликнула мадемуазель Леонар, очевидно придавая этому обыкновенному обмороку какое-то невероятное значение.
Я очнулась, все еще слыша сквозь тихую пульсацию крови этот горестный вопль, впервые в жизни доказавший мне, что я не совсем одинока.
К сожалению, вскоре Жермена Леонар обвинила меня в том, что я хлопаюсь в обморок нарочно, лишь бы привлечь к себе внимание. Видимо, и ей случалось иногда подчиняться голосу недоверия — недоверия к людям, которое она выражала с неизменной твердостью. Чтобы понять, откуда у нее взялись все эти навязчивые идеи, следовало бы отыскать лазейку в ее прошлое, но это было невозможно, ибо до встречи с нами она успела пройти немало чуждых нам дорог… Жизнь, по всей видимости, столкнула меня с нею в тот момент, когда она, чувствуя, что ее душа уязвлена ненавистным ей городом, чья нищета связывалась в ее сознании с черствостью сердца и ума, вообразила, будто наше спасение — в ее руках… Быть может, она больше всего опасалась, что в этом захолустье, где злословие в любой миг готово обрушиться на человека словно всесокрушающий град, раскрытие ее личных связей может послужить помехой для избранной ею цели? Мы уже были свидетелями увольнения нескольких учителей по более или менее неопределенным моральным причинам; особенно запомнилось мне поспешное бегство матушки Бернар де ла Круа, бросившей на произвол судьбы свою любимицу, «бедную цыпочку Соланж», как мы ее звали за глаза, втайне упиваясь злобной радостью, которая, скорее всего, была отголоском всеобщего осуждения. Потому-то Жермена и старалась жить в соответствии с теми строгими мерками, которые мы сами ей навязали, «Весьма странная женщина, — говаривала матушка настоятельница, — однако не лишенная святости…» И благодарила бога, ниспославшего ей столь простодушную помощницу, только и помышляющую о том, как бы понизить уровень смертности в ее монастыре. Жермена Леонар, судя по всему, презирала этот свой ложный образ, но что поделать: покров добродетели, скрывавший ее истинную натуру, служил ей, помимо прочего, еще и защитой от нас.
Пришел хмельной месяц май. Суровая зима сменилась весенним теплом; мы спешили к статуе богоматери, белеющей в сумраке часовни, чтобы осыпать цветами ее пречистые босые ноги, словно призывающие побегать по улице наперегонки с самою пресвятой девой. Мы шептали молитвы, видя в ней вовсе не великую матерь наших земных страданий, о божество радости и наслаждения.
Волосы наши развевал шильной ветер, когда, выбегая из школы, мы столкнулись с молодым аббатом, идущим соборовать одного из своих хворых прихожан; его взгляд из-под опущенных век был устремлен на прижатую к груди дароносицу; вместо наших сияющих на солнце лиц ему уже мерещились исхудавшие руки, воздетые над белоснежной постелью, и ангел смерти, касающийся своим незримым факелом щек умирающего.
Мы же думали только о том, как бы поскорее очутиться на жаркой улице, гудящей от ребячьих голосов, где озорные мальчишки гоняли мяч, а девчонки прыгали через скакалку, останавливаясь лишь для того, чтобы пропустить стадо машин.
— Да проезжай ты поскорей, старая железяка!
Стальное чудовище исчезало в облаке газа, всего на миг расстроив наши ряды.
— Господи боже, неужели нельзя найти другое место для игр? — раздавался негодующий голос, и на крыльце появлялась моя мать, делавшая мне таинственные знаки, но я притворялась, будто ничего не понимаю. «Чет-ки, Полина, возьми чет-ки!» — читала я на ее озабоченном лице. Сама же я дожидалась часа полуденной молитвы лишь затем, чтобы залпом выпить в кухне три стакана воды, насладиться ее обжигающей прохладой, о которой я мечтала, прыгая через скакалку с Югеттой Пуар
и Викторией Пулэн, совершенно мокрыми от пота, как и я сама, под своим монастырским одеянием.Юлия Пуар с улыбкой наблюдала за нашими играми, сидя в тени решетчатых ставней, в стороне от уличной сутолоки. Судя по всему, она теперь совсем не выносила солнца. Она курила и читала, искоса следя за нами, и время от времени я чувствовала, как на мне останавливается ее взгляд, полный тоски и зависти.
По воскресеньям, после мессы, упрятав косы под уродливые фетровые шляпы, которые неизменно сопутствуют нам от дня крещения до самых похорон (под их безликой и скорбной сенью полусонные кошачьи глаза новорожденного впервые различают дядюшку, отца и крестного, встречающих его в этом мире), мы с Луизеттой выбирались подышать воздухом в Исакиевский парк. Автобус изнемогал от груза набившихся в него рабочих семей; наступая друг другу на ноги, упираясь локтями прямо в живот несчастного соседа, чувствуя, что прихваченные на завтрак бутерброды превращаются в сплошное месиво, мы вылезали наружу, еле переводя дыхание после этой кошмарной давки. И с чувством облегчения ступали за ограду парка, где росли настоящие деревья, где повсюду на свободе цвели цветы — цвели лишь для услады глаз, ибо их было запрещено рвать. Травка здесь была шелковистой, словно песок на взморье, а лучащееся добротой небо смягчало даже мое сердце — я со смутной нежностью вдруг вспоминала о матери, думая, что прогулка по этому парку пошла бы на пользу и ей, но тут же давала себе клятву соврать, если она спросит, почему я не явилась домой к обеду. Сжигаемые любопытством, мы с Луизеттой спугивали затаившиеся в кустах парочки, обнаруживая их присутствие по кончику босой ступни, высунувшейся из зеленого укрытия. Однажды мы вот так же наткнулись на мадемуазель Леонар; думаю, что она вовеки не простила нам этой невольной дерзости. А ведь мы сумели урвать всего лишь жалкий клочок ее тайны — в парке, как, впрочем, и на улице, она ни на минуту не позволяла себе уронить собственное достоинство, не позволяла этого и другим: выпрямив спину, она сидела на некрашеной скамейке рядом со своим другом, который что-то нашептывал ей на ухо, и все же мы успели прочесть на ее лице удовольствие, которого она не сумела скрыть, хотя и почувствовала наше присутствие. Приложив палец к губам, мадемуазель Леонар испуганно уставилась на две невесть откуда взявшиеся фигурки, которые, словно в сонном видении, проглядывали сквозь занавес, сотканный из сиреневых кустов.
— Боже мой, за нами подсматривают! — воскликнула она, но мы уже бросились вниз, к речке.
О мука этих дней, когда все, что бы мы ни делали, оборачивалось в дурную сторону и все наши поступки, с точки зрения взрослых, оказывались сплошной бессмыслицей и жестокостью. «Да еще какой жестокостью!» — твердила мадемуазель Леонар, когда мы со смиренным видом предстали перед нею в кабинете. «Вы ведете себя подчас как настоящие чудовища…» Она забывала о том, что мы существовали в разных мирах… Ей не приходилось совершать проступков, в которых она нас обвиняла, но, быть может, не приходилось лишь потому, что не представилось случая. «Что толку любить столь далекое от себя существо, — рассуждала я, — ведь у него одни понятия о собственном достоинстве, а у тебя совсем другие…» Мадемуазель Леонар боялась разоблачения своих тайн, ибо не хотела расстаться с моральным превосходством над окружающими, но это было ничуть не похоже на странную гордость, которую испытывала я, когда поступала наперекор взрослым или лгала им. Мадемуазель Леонар повторяла слова, которые я не раз слышала от собственной матери: «Ты погрязла в гордыне и себялюбии». А себялюбцу, как известно, нечего ждать прощения.
Когда мы с гордостью говорили «о тех, кто имел возможность отправиться в санаторий или на морс», мадемуазель Леонар хмуро поглядывала на нас, не испытывая никакой жалости к нашему неведению. По наивности своей мы не скрывали от нее этого своего неведения, для нее же, как она сама признавалась, оно было самым лютым врагом.
Порой мне казалось, что мои мучения в конце концов приведут меня только к одному — к смерти, как это случилось с Серафиной, да и не с ней одной. Однажды в июне, самый разгар экзаменов, наша директриса, теребя костлявой, похожей на лапку хищной птицы ручкой нагрудный крест, висящий поверх глухого платья, объявила нам, что в городе началась эпидемия детского паралича и что одному господу ведомо, скольким из нас будет суждено вернуться в школу в сентябре. И снова каникулы предстали перед нами в виде кладбищенской аллеи… Но тем не менее каждой из нас пришлось вслед за тем без запинки отвечать на такие, к примеру, вопросы: «Что есть божия любовь? Что есть надежда?»
— Божия любовь есть безмерная доброта, неизбывное милосердие, им же — несть конца.
Директриса не слушала нас.
— Знаю, знаю… Все вы проведете это лето в пороке и праздности, вместо того чтобы молиться о спасении души.
Мадемуазель Леонар питала не меньшее отвращение ко «всем этим порокам, порождаемым бедностью», но предпочитала не говорить о них вслух, стыдливо отводя глаза от проступков, за которые, без сомнения, осуждала меня в душе, даже если я еще не успела их совершить.
Как же мне пережить это долгое лето, так похожее на все остальные? Огромные молящие глаза Жанно следили за мной повсюду. Во время каникул мать частенько просила меня присмотреть за братцем, но я, случалось, на полдня бросала его в каком-нибудь подъезде, где он, посасывая большой палец, погружался в свои горькие думы. Иной раз я заглядывал в подпал напротив, где подростки, предоставленные самим себе, упиваясь собственной жестокостью, мучили мышей и крыс, поджаривая их живьем на раскаленных угольях, или свирепо дубасили друг друга. Так проводила я нескончаемое лето, смакуя гнилые плоды, даруемые праздностью.