Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Современная канадская повесть
Шрифт:

Со времени смерти Серафины я не могла видеть никого из близких, не пытаясь представить себе, во что они превратятся в будущем. Кто знает, может быть, Женевьева казалась мне теперь такой очаровательной только потому, что ее недостатки были для меня еще незримы, а скорее всего — потому, что ей еще не выпала возможность проявить все задатки добра и зла, таящиеся в ее сердце, — подобно мне, подобно всем людям, она уже несла ответственность за все свои еще не совершенные прегрешения. Каждый человек, которого я в ту пору встречала, возбуждал во мне одни и те же мучительные вопросы: «Что таит он в себе? Во что со временем превратится?» Мать всегда казалась мне доброй душой, но с появлением на свет Эмиля жестокие мысли, которые она уже не в силах была скрыть, сквозили подчас в ее взгляде, угадывались в жестах. Как избавиться от Эмиля, не убивая его? Можно забыть малыша в ванне, оставить без присмотра на столе или на стуле… Даже отец, судя по всему, в какой-то мере разделял эти чудовищные помыслы — он ведь знал, с каким пренебрежением относится мать к Эмилю. А мне казалось, что преступление уже совершено, и сам факт существования Эмиля навевал на меня глубокую скорбь, которую я ни с кем не могла разделить. Мать почти ничего не

ела, словно не желая вскармливать свои черные мысли, а если ей случалось проглотить кусок, ее мучила рвота, казавшаяся возмездием за еще не совершенное злодеяние. Отец приходил с работы пораньше, стараясь как-то перебороть овладевшее матерью отвращение к жизни; когда я вырывалась на несколько дней из пансиона, мне часто доводилось видеть, как он придерживает ее голову над тазом; не в силах вынести эту тягостную картину, я убегала на улицу.

Мне хотелось увидеться с Луизеттой. Дени, но та не появлялась. Если я стучалась в дверь к ее родителям, мне говорили: «Луизетта уехала далеко-далеко, но вернется, как только выздоровеет». Я вспоминала о Серафине, и внезапно мне начинало казаться, что и над Луизеттой нависла смертельная угроза. Куда только подевались ее здоровье и веселье? Суждено ли нам еще увидеться? Маясь от одиночества, я писала ей письма: «Ты такая же, как все, как Себастьян и Серафина, ты тоже хочешь меня покинуть, но я не желаю, чтобы ты уходила от меня, ты не имеешь права болеть, ты самая сильная в классе — так сама мадемуазель Леонар говорит — и самая умная — она это тоже утверждает, — ты быстрее всех бегаешь и, значит, не можешь заболеть, как Юлия Пуар, — заболеть и исчезнуть»…

Я все представляла себе нашу встречу с Луизеттой; нерадостная это была встреча, мы не узнавали друг друга, сколько ни вглядывались. Она лишилась здоровья, я — надежды.

Если мы уже столько раз убивали Эмиля — и в мыслях, и на словах, — кто знает, на какие еще преступления мы способны? Глаза плоти должны быть настолько замутнены, чтобы видеть лишь внешнее обаяние, чтобы мгновенно слепнуть от миража доброты… Свет истинного зрения исходит, наверное, откуда-то издалека и свысока, подобно холодному солнцу, мерцавшему в недоступной для меня душе Эмиля. И напрасно мой собственный взгляд искал успокоения в невинности и чистоте; теперь мне казалось, что невинность равнозначна смерти и что даже безжалостный огонек в глазах матери — отблеск зла и убийства — был все-таки и отблеском жизни. Я не могла уже повернуть вспять, забыть об этом откровении; жестокость царила повсюду, едва скрытая покровом плоти, а иной раз отчетливо зримая именно благодаря ему. Когда грань внешних обличий пройдена, начинаешь сомневаться в достоинстве плоти, испокон веков совмещающей в себе человеческое и скотское; и какая разница, убиваешь ты и насилуешь или просто любишь, наслаждаешься, приходишь на помощь ближнему — этому чужаку, который способен хоть чем-то тебя ублажить?

Любовь, должно быть, чудовищная штука, потому-то мои родители так ее стыдились. Даже матушка Габриэла Египетская, вздрагивая от омерзения, говорила об этом «запретном плоде, оставляющем на губах привкус пепла», и тут же прикусывала язык, вспомнив о груде холодной золы, в которую превратилось ее собственное сердце, никогда не знавшее любви. «Быть может, она и права», — думала я, представляя себе дядюшку Мариуса. «Он часто низвергается в пучину запоя, — говорила о нем мать, — он настоящая свинья, пьет целыми днями…» Дядюшка распродал всю свою мебель, чтобы легче было плыть по океану хмеля — плыть, напевая меланхолическую песенку:

Возьми пивка и хлеба корку, Возьми-ка ты пивка, старик, Возьми-ка ты пивка — и в норку Скорее шмыг!

Слишком поздно было пытаться «вырвать его из объятий порока». Он только изредка выныривал из дурманного омута, да и то лишь затем, чтобы выкинуть какой-нибудь дурацкий номер и в очередной раз загреметь в тюрьму. Иногда мать просила меня сделать одолжение, купить ему кусок хлеба, «чтобы этот выродок не подох с голоду». Я вздрагивала, видя, как, опережая дядю Мариуса, этого жалкого спившегося человечка, на пороге появляется чудовище, порожденное его слепой страстью к алкоголю, как оно, шипя, разевает свою огромную пасть. Что и говорить, маленькая девятилетняя девочка вполне могла стать предметом дядюшкиного вожделения, но ведь в таком забросе, в таком одиночестве, покинутый всеми, за исключением любимого порока, он мог точно так же накинуться на лампу или стол — словом, на любую вещь, зыбко мерцающую в затуманенном его сознании. Мать говорила, что «этот человек большой бедолага и большой грешник», а мне думалось, что нашей семье просто везет на несчастья и что если мне посчастливится выжить, то, наверное, лишь затем, чтобы спуститься в подземелье, полное грязи и прелых листьев, чтобы взглянуть на всех этих живых и мертвых выродков, а затем найти в себе силы не для рождения и не для жизни, а для чего-то большего — для воскрешения.

Взрослые скрывали от нас тайну плотской любви, которую у них принято считать неприглядной, для нас же вся тайна заключалась скорее в чрезмерной нарочитости их слов и намеков, и мы с грустью замечали, как мрачная тень греха ложится на столь простые и привычные вещи. Как мы тянулись к свободе, к гармоничному союзу между плотью и счастливым духом! Во время воскресных молитв старшеклассницы забирались на чердак, выряжались во что попало, украшали себя перьями и принимались плясать, выражая таким образом презрение к нашему тюремному быту, делая вид, будто они уже завоевали сердца воображаемых поклонников, хотя у них не было еще ни времени, ни возможности для таких завоеваний.

Мне казалось, они тоже знают, что любовь лишена тайны. Но, судя по всему, к концу воскресного дня они забывали об этом, и можно было только гадать, сколько угрызений совести просыпалось в их душах. Когда эти девицы, стоя у окна и подталкивая друг дружку локтями, глазели на проходивших по улице парней, Женевьева Депре держалась в сторонке, обхватив голову руками. Давно уже не слышала я ее смеха: матушка Адель вот-вот должна была уехать.

Молчание

Женевьевы внезапно напоминало мне, как несчастна была и я сама… Ежеминутно моя память с натугой порождала то один, то другой скорбный образ: Жакоб, Серафина, Луизетта… Они сжимали меня в горячечных объятиях, и я уже не решалась гулять по двору одна, боясь, что меня может убить собственная жалость. Тело Жакоба подчас казалось мне сияющей дарохранительницей, сосудом всех мирских скорбей; никакие муки не могли ни разбить ее, ни расплавить, ибо она сама являлась воплощением страдания, а вот я, думавшая только о собственных удовольствиях, не желавшая ни для кого пожертвовать собою, — я чувствовала, что боль вот-вот хлынет сквозь все швы моей телесной оболочки и мне ничего не останется, как только плакать, плакать без конца под этими небесами, чреватыми дождем, — плакать до тех пор, пока не изойдет слезами все мое существо. Матушка Габриэла Египетская, переставшая на меня ворчать, ибо, как она заявила, «это бесполезно, из вас ни единой слезинки не выжмешь, вы не тикая, как все», — матушка Габриэла удивлялась чтим беспричинным слезам, катившимся по моему окаменевшему лицу, — ведь ей самой никогда не удавалось меня растрогать. Эти слезы повергали ее в еще большее недоумение, когда, отдавая мне в конце месяца дневник, полный хороших, но никому не нужных отметок, она замечала, что мне самой эти успехи внушают скорее отвращение, нежели гордость. Если иногда меня и можно было счесть лучшей ученицей в классе, то вовсе не благодаря уму, направленному на весьма низменные предметы, а просто оттого, что я была не такой уж посредственностью, как все остальные; я и мысли не допускала, что со временем стану чем-то вроде мадемуазель Леонар; «Ты не рождена для этого», — говорил мой отец — и, безусловно, был прав.

В то время как другие встречались с родителями в приемной, я тщетно пыталась поймать тень Женевьевы, которая ускользала от меня все дальше и дальше, в глубь двора, чтобы слиться там с рекою тени под деревьями. Я была одинока и недостойна любви… — кто полюбит оборванку? Я могла бы, разумеется, заштопать свое платье, но любая касающаяся меня перемена казалась мне лишенной смысла.

Каждое утро я поднималась, чтобы жить, но нередко с самого пробуждения жизнь моя оборачивалась цепью тягостных кошмаров. Мы вставали и одевались, еще дрожа от ночных ужасов, но вместе с наступающим днем нас обступали новые, еще более страшные видения. Едва Матушка Габриэла Египетская бралась утром за колокольчик, как меня охватывала бесконечная тоска — та самая, что овладевала мною под бурой сенью леса, куда я часто наведывалась во сне. Ведущие в спальню коридоры один за другим открывались в просторные камеры моих кошмаров, где ревел избиваемый своим отцом Жакоб, где, одна-одинешенька, бежала по сумрачному лугу Серафина…

Тем временем светало. Мы парами шли в часовню; из глубины моего нескончаемого леса восставало солнце, страх перед воспоминаниями мало-помалу ослабевал. Скоро каждая из нас вновь обретет свое место в пестрой мозаике дня… Как же это тяжко — вечно жить в себе самой, словно в тюрьме! А матушка Габриэла продолжала потрясать осатаневшим колокольчиком, словно связкой ключей, в которых таится залог нашего освобождения.

Я находила в собственной душе тех чудовищ, тягу к которым столь сурово осуждала в других. Когда во время полуденной прогулки рука Огюстены Жандрон доверчиво касалась моей руки, я мысленно сжимала и ломала ее хрупкие пальцы, надеясь таким образом притупить свое отчаянье. Мне становилась понятной безжалостность палача к своей жертве: мы пытаем других, чтобы самим избежать таких же пыток. Но мучить Огюстену было бесполезно: я все равно пережила бы вместе с нею ощущаемые ею страдания. У меня не хватало решимости даже на то, чтобы полюбить зло, которое я причиняла другим. А ведь столько людей не боится порвать оковы совести и поднять руку на ближнего своего! По субботам я читала дяде Мариусу рассказы о таких убийствах, публикуемые в иллюстрированных журнальчиках «Спокойной ночи, полиция» и «Утреннее преступление», и подробности этих описаний долго еще терзали мое воображение.

— Клянусь божьей матерью, — ворчал дядюшка, склонившись над моим плечом, — все это наводит меня на весьма мрачные мысли. Ну взять хотя бы исповедь вот этого убийцы! «Я простой бедняк, и ничего больше, и я прошу прощения у господа бога за то, что потерял терпение, но ведь у меня ни гроша в кармане не было, а детей — семеро душ, и все галдят, как голодные птенцы в гнезде, смотрят на меня да клювы разевают, все грязные, паршивые, а мать ихняя забилась под стол и облапила бутылку с джином. Терпения у меня всегда не хватало, это верно, а уж тут оно и вовсе лопнуло, а к тому же еще этот чертов сквозняк из-под двери, ну прямо всех на свете хочется поубивать, добро бы еще летом дело было, а то ведь зима — в эту пору я прямо сам не свой становлюсь, а так ведь я не злой, просто бешеный — бешеный, и все тут. Стало быть, господин начальник, прихожу я в пятницу вечером домой, а мои огольцы глядят на меня — ну так глядят, что я вам и сказать не могу, глазенки прямо горят от голода… Ох, до чего ж это тяжко! А худущие до того, что кости сквозь кожу просвечивают, худущие и грязные, и в доме повсюду грязь, стены склепаны из жести, занавески из серой бумаги — боже ты мой! Нужно их пожалеть, думаю, отправить псом скопом прямо в рай! Нетерпеливый я человек, что правда, то правда, а все ж таки и вы, господин начальник, поступили бы на моем месте точно так же — порешили бы всех семерых; одно плохо, что кровищи больно много было, цельная лужа…» Да, все это наводит меня на весьма мрачные мысли, — продолжал, сморкаясь, дядя Мариус, — такие истории берут за душу сильней, чем проповеди кюре, аж до слез пронимают. Было время, когда я хотел утопить твою тетку, да только страх меня остановил, когда подумал, что меня могут повесить как собаку!

Еще пуще дядюшка рыдал над «прелестными любовными историями». Особую его симпатию вызывали «славный парень Гастон Сорей, сорока восьми лет от роду, из округа Мон-Каприс, обвиненный в преступной связи с полоумной шестидесятилетней старухой», и «Раймон Жирар, шестидесяти пяти лет, покушавшийся на невинность девятилетнего мальчика».

— Видишь ли, — говорил он, отгоняя рукой тучу комаров, налетавших с улицы, — все это называется «пожить в свое удовольствие»; так с какой же стати засаживать людей в тюрьму за то, что они живут в свое удовольствие?

Поделиться с друзьями: