Современный грузинский рассказ
Шрифт:
Отец Датуны умер год назад. Датуна один не знал об этом. Мать говорила, что он уехал куда-то далеко. Когда мальчик спрашивал, куда уехал отец, все отвечали: «Туда». Датуна тосковал по отцу. Теперь он не помнил никого и ничего. Он шагал очень быстро и мечтал лишь о том, чтобы тетка как можно скорее увидела его в отцовской куртке.
Перевод А. Златкина.
ЛАЛИ БРЕГВАДЗЕ
УЛЫБКА МАНЕКЕНА
Кто-то стучался к ним в дверь, именно к ним. Такое случалось нечасто, соседка по квартире, как правило, всегда закрывала входную дверь и, когда раздавался звонок, семенила по коридору, считая своим долгом приветить каждого, кто пришел — к ней ли, к соседям ли, безразлично. Тем самым она создавала своеобразную
Вновь раздался стук, уже более энергичный, более настойчивый и вовсе неуместный.
Интересно, кто бы это мог быть?..
На лице жены в ту минуту выражалось пренебрежение ко всем в этом подлунном мире.
…Они помирились после вчерашней ссоры, после той ужасной, кошмарной ночи с трудом убедили друг друга, что между ними вновь царствуют любовь, нерушимый, скрепленный взаимной супружеской верностью союз и ничто не в силах его поколебать, что никто не застрахован от неурядиц в жизни и хоть днем с огнем ищи, не найдешь семьи, в которой не было бы мелких неприятностей, они же должны стоять выше мелочей и случайностей, мелочи быта не должны сбивать их с толку, ведь ни один из них не мыслит жизни без другого, о, сколько еще было выдвинуто подобных утешительных и спасительных доводов. Наконец они пришли к заключению, что во всем виновата эта проклятая страсть к вину, от которой следует избавляться, потому что у них растут дети и, кроме того, его ждет серьезная работа, ведь он уже давно тщетно пытается разрешить сложнейшую живописную задачу — с помощью глухих тонов добиться мажорной гаммы. Жена старается ронять его, сочувствует, помогает в меру сил. Трудно даже вспомнить, сколько раз чуть ли не до потери сознания она позировала ему обнаженной. Какая сила воли, какая выносливость, вряд ли это было бы под силу другой. К тому же она всегда знала, что в один прекрасный день он явится домой пьяный и разорвет в клочья полотно, в одно мгновение уничтожит то, над чем корпел месяцами. Подобное случалось, и не раз. А она продолжает позировать с рабской покорностью и терпением. Сидит и сидит… Она даже не чувствует того, что позирует нагая, это ей вовсе не мешает заниматься в это время вязанием, как будто сидит она, укрытая пледом, в мягком и удобном кресле. Только вот эти плечи… Что же все-таки происходит, почему так болят плечи, когда она долго сидит в одной и той же позе. И рук не чувствует, устают глаза и наверняка меняется выражение лица, но она будет терпеливо сидеть, не вымолвит слова, пока он не позволит ей отдохнуть. И разве не обидно, что работам, созданным такой тяжелой ценой, нередко грозит уничтожение.
После этой страшной ночи она не пошла на работу. Интересно, перевернули за нее табель? Выговор — это еще полбеды, вот как бы не потерять работу… Будь что будет, ничего уже не поделаешь, невозможно бесконечно думать об этом… Устала, выдохлась… Бедные дети… Как они безропотно встали, отправились в школу, словно всю ночь сладко спали… Конечно же, кто-нибудь перевернет ее табель, все знают, что у нее дети…
Безумная, поистине безумная была ночь. Утром они наконец забылись в горькой ласке, осыпая друг друга клятвами любви. И вот, когда они отрешились от всего земного, когда ими овладело одно-единственное ощущение безграничного счастья, к ним в дверь постучали.
Кому это вздумалось прийти в гости в такой час, так некстати, думала жена, вновь уверовавшая в любовь мужа. Ей сейчас принадлежали и радость этого дня, и воцарившийся в доме покой, и гармония возродившегося союза, — кто же хочет разрушить все это до возвращения детей из школы. Так думала она, поспешно застегивая пуговицы на халате и направляясь к двери.
А мужу было безразлично, придет кто-нибудь или нет. Он не придавал значения таким пустячным фактам, ибо в душе его и теле вечной болью жило нечто более значительное, жило само по себе, помимо его воли. Разве он не знал, какой неизлечимой болезнью страдал? Все несчастье заключалось в том, что ничем уже не помочь тому чувству неудовлетворенности, которое по пути движения кисти от палитры к полотну разрушало то, что рождалось в его представлении. Эти холодные цвета… На свою беду загорелся он страстью создать из них звучную гамму… Он кружил на месте, как человек, попавший в водоворот, и наверное, никогда не избавится от этой добровольной пытки. Мастерства ему недоставало или силы воли? А быть может, он старался разрешить слишком сложные задачи, взвалил на себя непосильный груз, но не хотел признаваться себе в этом.
А венцом всему в конце концов бывали ночи, подобные предыдущей, после которых он сгорал от стыда и презирал самого себя. Одни называли это алкогольной патологией, считали болезнью, он же в душе питал презрение к свершенному и за внешней маской виноватого человека скрывал тускло мерцающую, обнадеживающую мысль о том, что все это залог новой жизни, что мучения непременно что-то дают душе; он все начнет сначала и достигнет того, о чем мечтал.Жене, вышедшей в галерею (которая служила им одновременно и кухней), он крикнул вдогонку:
— Если это ученики, меня нет дома!
Он преподавал живопись в художественной школе, и, поскольку был дружен с учениками, они нередко захаживали к нему.
Но в дверях появился Шергил, с черной как смоль бородой, похожий с первого взгляда на лесного человека, но глаза… Глаза были так пронзительны, что художник прочел в них нечто значительное и прекрасное.
— Вы дома? — спросил Шергил вместо приветствия, потом, не снимая пальто, вошел в комнату, оглядел друга яркими, словно звезды, глазами и с безобидной иронией спросил: — Еще лежишь? — Потом сел в кресло и опустил голову. Нет, он не был пьян, как это ни странно, но он не пил сегодня ни капельки. — Ты что, болен? — снова спросил он и улыбнулся.
— Нет… — покачал головой художник и тоже улыбнулся мягкой, с примесью легкой горечи улыбкой.
Шергил почему-то отвел глаза, повернулся, оглядел комнату. В углу он заметил следы вчерашней стычки — стул с переломанной ножкой, осколки дешевого керамического блюда, клочок пионерского галстука, безжалостно уничтоженные картины, одним словом, кучка разорванных человеческих нервов — и поверх всего столь же безжалостно искромсанный портрет матери.
Тяжелый взгляд Шергила блуждал не по вещам, а по больной душе художника. Жена стояла в дверях молчаливым свидетелем немого диалога мужчин.
«Хоть бы она вышла… — думал художник. — Поняла бы, что она здесь лишняя, и вышла…»
Но жена упрямо продолжала стоять в дверях, и он вдруг вспомнил, что ночью он оскорбил ее, грубо, наотмашь ударил по лицу. Утром, правда, он уверял, что ничего не помнит, что он мог это сделать только лишь в состоянии безумия, хотя на самом деле все прекрасно помнил. Он смотрел на жену, застывшую, как изваяние, в проеме двери, смотрел на ее непропорциональное тело, которое он так и не смог изобразить в цвете — каждая очередная попытка кончалась поражением. Ее тело, до ужаса знакомое и примелькавшееся, было объектом постоянных его мучений, источником всех его поражений. Он чуть было не закричал: «Да оставь ты нас, ради бога! Дай хоть минуту пожить так, как мне хочется! Дай же вздохнуть в конце концов!..»
Нож грубо и жестоко прошелся по портрету матери, искромсанный, он валялся поверх груды обломков и взирал на художника уцелевшим глазом. Свинцово-голубой цвет и коричневый превалировали на потрескавшемся, вымученном полотне, то были цвета отчаяния.
Жена все еще стояла в дверях.
— Мдаа…
И ничего более, только это единственное — мдаа… Шергил ни о чем не спросил, все было ясно. А ведь ей следовало бы догадаться, что мужчины будут молчать, слова не вымолвят в присутствии третьего лица. И она поняла… Поняла, что муж намеренно не начинает разговора, а Шергил и вовсе не расположен к беседе. Он сидел абсолютно трезвый, инертный и скорее даже спокойный, не шумел, как обычно, не шутил и даже не ругался. Да он, вероятно, был тем единственным человеком в мире, которому, как это ни странно, шло, когда он сквернословил. Ни анекдотов, ни новых сплетен, ни разговора о текущей политике… Как это не похоже на Шергила. Он даже не интересуется, над чем работает друг, и не спрашивает, как бывало: ну, как идут дела, или же, кивая головой на приставленное к стене полотно: ну-ка, поверни, дай взглянуть.
Художник посмотрел на жену в упор, и она молча вышла из комнаты.
Потом он, одеваясь, мечтал о том, чтоб Шергил предложил ему пройтись, он с радостью согласился бы, ведь это здорово — хотя бы ненадолго удалиться из этого ада.
У них была огромная комната, такая огромная, что сын мог свободно играть в ней в хоккей. Была и мастерская, но он предпочитал работать дома, где светлее и потому цвет воспринимается естественнее. И в результате все они привыкли к постоянному запаху масляных красок и не представляли, что можно жить иначе.
— У меня к тебе просьба, — сказал Шергил, когда женщина вышла, полез за пазуху, вытащил три букетика цикламенов и неловко повертел их в руке, не зная, что с ними делать.
Художник недоуменно уставился на заключенные в длинных пальцах цветы.
— Суд состоялся, нас развели, — пояснил Шергил. — Вечером зайди к ней, передай эти цветы, скажи, что я поздравляю ее с весной.
— Развели?..
— Да, вот так-то…
Он встал, положил цветы на стол, рядом с разбросанными шахматными фигурками и иностранными рекламными журналами.