Современный грузинский рассказ
Шрифт:
В бытность людей, описанных в нашем рассказе, в Шатили насчитывалось до ста двадцати башен и чуть больше семей. Войной и редким миром жил этот город-государство, воздвигнутый на крайнем кордоне Грузии. Даже сегодня увидевшему его покажется, что боги Греции, покинув Олимп, переселились сюда, в этот полис, до которого никому не было дела и который никогда не напоминал широкому миру о себе.
Но шатильцы отнюдь не скупятся проявлять себя: похищают скот, мстят кровникам, затевают междоусобицы, втягивая в них самые отдаленные общины. Воевать начинают с весны, сразу после становления дорог, совершают набеги, роднятся с кистинами или хевсурами (так они называют соплеменников, себя же именуют шатилионами). До самой осенней распутицы вершат кровную месть или затаивают обиды, и вдруг с первым снегом садятся, как обезноженные.
С трудом привыкает хевсур
Мужчины устают от зимнего безделья, домашние работы их не касаются; целыми днями слоняются они по соседям, пьют да шумно разбирают подробности междоусобиц.
На самой вершине этого зазимовавшего гранитного лабиринта живет Батарека Чинчараули. Пусты огромные залы его башни. Безвыходно валяется он целыми днями с женой или глушит первач, сидя по-турецки на тулупе, брошенном на сено. Сколько раз присылали за ним родичи, приглашая разделить хлеб-соль, посидеть за столом, разобраться в неясных делах кровной мести. «Бабу пришлю трепаться с вами», — буркнет в ответ Батарека, даже не повернув головы. Никак не притерпится он к зимнему безделью. В Панкиси надо кое-кому отомстить, в Омало у него украли седло, выложенное серебром, десятикратно больше задолжал он другим, и нет ему покоя, заточенному в четырех стенах. Такие лавины надвинулись в эту зиму, такие снега, в соседнюю деревню не пробьешься. Осмелели туры, спустились с вершин, бродят под самыми окнами. Зубами скрипит Батарека. Оброс бородой, ощетинился норовом.
Не сыскать нежных фиалок у подножия скал, не собирать черники по склонам, толстым слоем укрыли их снега, и метет его, наметает. Под самой кровлей башни устроилась на тулупах Мзия — тринадцатилетняя дочь Батареки. Глядит она в узкое оконце днем, когда каждая снежинка на виду, ночью, когда синеют сугробы, узкими точеными пальцами гладит щеки, с утра до полудня прибирает без зеркала волосы. Лицо ее — одни удивленные сияющие глаза; никого нет рядом, и где-то в глубине души приятно ощущать телу Мзии свое совершенство.
Все вокруг нее влюблено: корявая булыжная стена — безмолвно, хмуро и скрытно, огромный кованый сундук по-купечески лукаво соблазняет девушку богатством, никогда не покидавшие ножен сабли рубятся из-за нее, высекая искры, — нескончаемую любовь сулит им сердце девушки. Но только широкому овчинному тулупу, в который зарывается она, дозволено ласкать ее тело; припав губами к шерсти, вдыхает в него Мзия свои желания. С головой накрывается овчинным одеялом, под которым видится ей целый мир: мужчины, башни, отары, стычки и она сама. У нее, как и у всех хевсурских детей, четыре имени. После Мзии она особенно любит Тамар — имя грузинских женщин и ненавидит два остальных — Бубу и Сандуа. Они, сами еще ничего не ведая в жизни, шепчут ей о тяжкой доле замужней женщины. Поразительно, какими судьбами занесло эту девушку в шатильскую башню; она не приспособлена к труду, душа ее не лежит сеять, жать, прибирать в доме, месить тесто. Бродит она по лестницам, безгранично влюбленная в себя, и настолько заворожена этим чувством, что не может выразить его в одном слове. Когда она ступает по лестнице, ей кажется, что предыдущая ступенька влюблена в нее сильнее, нежели та, на которую поднялась сейчас. Как осиротевший олененок, прекрасна, беспомощна и пуглива ее любовь. Она настолько погружена в это чувство, что не может думать ни о чем другом. Целыми днями, завернувшись в тулуп, просиживает у оконца эта аристократка, волею судеб явившаяся на свет в шатильской башне, сидит она и ждет… Ее ожидание не обмануто, во всем является ей «он»; огромные сияющие глаза с длинными, удивленными ресницами не обойдут самый незначительный предмет, не одарив его любовью.
Мзия почти не знакома с односельчанами, не знает, что за люди ее родители. Необычайно монолитным видится ей окружающий мир. Стоит с ней заговорить — она ответит так же естественно и охотно, как проводит время в одиночестве под самой крышей башни. Ничто не расчленяет ее рассудок и тело. Ничто не отторгает ее от той легенды, которой внимает
она, засыпая, которая живет в ней во сне и наяву.Это легенда о юноше — охотнике на туров, который разгневал Очопинтре — лесного бога и был наказан. Заговорил бог зверье. От рождения не был способен охотник на иное ремесло, бродит по горам, но лишь завидит на уступах серну или тура, как тут же сгинут они; днями и ночами мечется он от хребта к хребту, в жару и снег, в грозу и дожди, но тщетны его искания. Извелся юноша, пал духом, не устает молиться, чтобы простилось ему.
Смилостивился Очопинтре, ибо ничем иным не мог успокоиться этот охотник. Снова попадается дичь, вдоволь запасся он мясом, запела душа его. Но прежде чем простить, взял с него бог клятву — не убивать оленя, иначе нашлет на него лютую казнь. В самом сердце хранил охотник наказ Очопинтре, помнил его, когда преследовал тура, когда настигал джейрана, когда поражал стрелой серну. Обильна была добыча, часть убоины приносил он в жертву лесному божеству и каждый раз клялся, что не нарушит наказа. Скалы раздвигались перед ним, обвалы уползали вспять, открывая дороги, реки сужались, позволяя перепрыгнуть их. Неисчислимыми были его трофеи, но ни на минуту не забывал он о зароке не убивать оленя.
И вот однажды под вечер, когда солнце покидало ущелье, а сумерки накрыли убитого тура, брошенного у потухших углей перед алтарем, лучи заходящего светила легли вдоль отрогов и красотой своей ослепили охотника. По изломам хребта погнался он за оленем, выбежавшим из теснины. Всю ночь гнал его, забыв обо всем на свете, и к утру настиг. На натянутый лук, готовый пустить стрелу, вместе с первыми лучами солнца упал и взгляд Очопинтре.
Лук выпал из руки клятвопреступника, окаменела согнутая шуйца, сжимавшая тетиву, вырвались из плоти жилы, натянувшись между плечом и предплечьем, словно струны арфы; тело срослось с конем, чтобы не в силах был он остановить бег, преследуя зверя и терзался еще отчаянней, лишенный возможности убивать. И только правая рука по-прежнему служила ему: он ударял ею по жилам, превращенным в струны, и пел, ибо ничего не умел он, кроме как охотиться, и тем выражал свою муку, которая заставляла струны вторить его песне.
Насилу приспособился к семейной жизни Батарека Чинчараули. Слегла жена — сам взялся за стряпню. Прибрал в доме, выдубил овчины и два тулупа, смазал сабли, открыл котлы с пивом, собираясь созвать соседей. Перетряхнул уложенный сундук, выбрал пестрые рубахи, сложил их отдельно. Весь пыл вложил в семейные заботы, отогрелся семьей, отошел немного, приглянулось ему бабье дело: ни одного угла не оставил, не переворошив. На третий день добрался до самого верха.
Нежный от природы, разбойничьи угрюм в делах и повадках Батарека Чинчараули. Пристально, гневно обвел взором паутину, свисавшую с потолка и цеплявшуюся за волосы. Запутался ногами в разбросанных вещах, в упор уставился на дочь обуреваемый хозяйственными заботами мужчина. Так, бывало, злился на ленивого подручного во время стрижки овец.
Чем-то богаче стала поэзия Мзии, глаза ее просияли, увидев отца. Растаяло сердце Батареки, но он насупился еще жестче, стараясь скрыть свою нежность; вместе с невольной слабостью тоска и злость, накопившиеся от зимнего безделья, навалились на сердце, и он взревел:
— Ты почему матери не поможешь, калау [11] ?!
С ласковой улыбкой приблизилась к нему Мзия, она не подумала притвориться пристыженной и потупить глаза, настолько права была перед самой собой, что отцовское обвинение ничего не говорило ей. Батарека словно проникся правотой дочери, понял, сколь никчемны его хлопоты по дому, и устыдился перед Мзией за свое пустое рвение.
11
Калау — обращение: девушка, женщина.
Свою растерянность он выразил так:
— Калау!
— А?
— На что ты пригодна, бездельница!
— Отец.
— Хвороба тебя забери! — гремел мужчина.
Мзии не хотелось понимать слова отца, и она тоскливо отвернулась к окну.
Едва дочь отвела глаза, как Батарека пришел в себя, подвернулась возможность излить злость, которую он почувствовал при виде нерадивой дочери. Эту злость родило ощущение вины, к которой он не был причастен и загладить которую не мог. Восставший неизвестно против чего, захлестнутый бешенством, он вложил все свои чувства в пощечину и, ругаясь, скатился по лестнице.