Современный грузинский рассказ
Шрифт:
Дурнота навалилась на него, он вздрогнул, стало так стыдно, словно та красавица все еще не сводила с него глаз. С трудом дополз он до воды и свалился в реку. В голове прояснилось. Шлепая по-собачьи, выкарабкался он на тот берег, неуверенней пьяного, добрел до коня, ухватился за седло. Теперь бы сесть… но это не так беспокоило. Рано или поздно он все равно заберется в седло — не на того напали. Сейчас ему хотелось понять, отчего же все так обернулось? «За что?» Он уткнулся лбом в подушку седла. «За что она меня так угостила?» Рукой помог он левой ноге всунуться в стремя, передохнул, собрался с силами, подтянулся и вскарабкался в седло. И только тогда спохватился, что забыл отвязать коня. Он улыбнулся еще горше, прилег на холку, дотянулся до уздечки, дернул, вырвал ее вместе с куском трухлявого корня, и конь понес его. Датико мотало в седле. Мокрый, с прилипшими ко лбу волосами, он временами кривился в улыбке и повторял: «Вот тебе и красавица! Познакомился, брат!» Встряхивал головой,
— Ух, вашу мать…
Перевод В. Федорова-Циклаури.
ЗАВЕЩАНИЕ
То, что я сейчас пишу, — пишу, дети мои, не для вас. Вас, и сыновей, и дочерей, я, живой человек, всей душой того желавший, вразумить не смог; так что ж вам этот клочок бумаги… Пишу это для внуков и правнуков. Пусть знают то, что я хочу рассказать; пригодится им это когда-нибудь — хорошо, а нет — так завещание человека не убивает, не калечит, стало быть, и мне оно не повредит — ни мне, ни вам, никому. Пусть останется — в расход оно вас не введет, пошлины за него не платить…
Одна только у меня к вам маленькая просьба, и уж ее-то вы должны исполнить: не выбрасывайте этих моих писаний в мусор, сберегите их — вот ведь сохраняете же вы квитанции за электричество; ну и положите туда, где эти квитанции хранятся… Или туда, где школьные табеля детей лежат. И на том спасибо, что желание человека исполните, а то, глядишь, и впрямь бог на небесах есть, кто его знает, так ведь перед ним негоже с пустыми руками являться.
Начну с того, что я грузин, пшав; грузины у меня и отец, и мать, отец — Годжелашвили, мать — Потолашвили. Дед мой со стороны отца, Гамихарди его звали, дружил, оказывается, очень с Важа Пшавела. Отец, бывало, говорил мне: «Да ведь и ты, мальчуган, должен Важу помнить, как же не помнишь: позади нашего дома, у бука Хтисо, мы мишень поставили и стреляли лежа — я, отец и дядя мой, брат матери, ну, и Важа там был, сидел рядышком, потом вскинул ружье да и сбил мишень!» Когда я маленький был, всегда отвечал: как же, дескать, прекрасно все помню, однако сейчас признаюсь — не помню я того дня. Все это я знаю из рассказов отца и дядюшек. А на самом деле хорошо я помню вот что: когда Важа Пшавела умер, мне было чуть побольше пяти лет, а там, где сейчас хлев поставили, у нас был сарай, так вот, отец стоял чуть поодаль от сарая, он, кажется, и привез эту весть, а дедушка как раз выходил из сарая, доску нес молотильную. Дедушка, как услыхал о смерти Важа, так грохнул эту доску оземь, что доска — пополам и кремни во все стороны брызнули.
Бабушка моя из семьи Пхиклиашвили, матери Важа Пшавела родней доводилась. Важа ведь писал о своей матери, жалостливая она женщина была, и бабка моя была такая же. Встретит какого-нибудь бедолагу и плачет потом дома: горе мне, несчастной, как помочь этим горемыкам! Затеплит, бывало, свечу и молит богородицу: пречистая дева, сосцами твоими заклинаю тебя, — так она молилась, — помоги пострадавшим за грехи наши! Попадется ей змея с перебитым хребтом, возьмет, положит ее за пазуху, и змея та уж не кусалась… Умела она играть на пандури, стихи складывать. Возьмет пандури, заиграет и начнет под музыку сказывать: «кто тебя, гора высокая, застудил ветрами снежными!..» Каменное надо было иметь сердце, чтобы слезы на глаза не навернулись. Играть на пандури и петь умела и сестра дедушкина, Мариам, да только сравниться с моей рыжеволосой бабушкой Пхиклиашвили никто не мог — ни Мариам, ни другой кто.
Да и отцу моему, Габо, Габриэлу, было много дано от бога. Окончил он лишь двухклассную школу здесь, у нас, в Тианети, но если бы вы только видели, как он по-русски писал, диву бы дались. Он тоже играл на пандури и напевал стихи под музыку. Иногда гордо поглаживал рукой шею — мы, мол, с Важа боролись, — в шутку, ясное дело, — так до сих пор вот здесь, на загривке, его пальцы чувствую… И улыбка у него добрая такая была, прямо светом лучилась. Когда я подрос, мне часто женщины говорили: отец твой, как солнышко, сиял, а тебя-то, парень, каким облаком окутало?.. Две фотографии его у нас оставались: одну, где он вместе с матерью моей снят, сестра забрала, и когда пожар у них случился, эта фотография сгорела. Другая, где он с ружьем, вся пожелтела, но, если приглядеться, все равно видно, что за молодец стоит, как глядит да как ружье держит. Кисть руки у него такая сильная была — возьмет вот так, двумя пальцами, орех, ударит по нему ребром ладони, как кресалом, — и подносит тебе на ладони две половинки.
В двадцатые годы он врезал как следует одному наглецу — милиционеру, его арестовали, из тюрьмы он убежал, при побеге его и застрелили охранники.
Когда отцу исполнилось пятнадцать лет, поднялся сюда, в горы, один епископ. Не знаю, зачем он на самом деле приезжал, а так, по слухам, вроде бы собирался в те годы государь-император пожаловать в наши края, — вот и готовились к его приезду, и народ готовили: кого петь заставляли, кого — плясать, попы обедни да молебны служили. Должно быть, и епископ по этим же делам приехал. Услыхал он, как мой отец поет, и говорит дедушке
Гамихарди: отдайте, дескать, мне этого отрока, я его в город отвезу, воспитаю, человеком сделаю. Гамихарди — ни в какую: этого, говорит, не дам, он здесь должен вырасти, в горах, а у меня и другие, мол, есть, поют не хуже этого, из них кого хотите забирайте, — только епископ-то тех не взял.А когда ему восемнадцать минуло, — я все об отце, — здешний главный лесничий взял его к себе лесником, так это уже по душе пришлось и отцу, и дедушке. Добрый конь, доброе ружье, твердая рука и в грамоте силен — что еще нужно леснику! Так он и бродил днем и ночью по нашим чащобам — ружье наготове, сам начеку… Пока война не началась, первая мировая, он все лесником работал, да и после войны тоже. В лесу и случилось то несчастье, что стало причиной его гибели. Многие и сейчас помнят его прямоту и справедливость. Никто не скажет, что хоть раз он, будучи неправ, настаивал на своем, наоборот, всегда говорил людям: лес ваш, вам его и беречь; детям-то вашим не только дом да скотина понадобятся, лес тоже их имущество, вы сами и должны заботиться об этом хозяйстве.
В девятьсот девятом году, — а я в девятьсот десятом родился, — в день Лашароба повстречал он мою мать. Мать, бывало, говорила: и чем только я ему приглянулась, стоило ветру подуть, как я на землю садилась и за траву цеплялась — чтобы не унесло. Увидел меня, засветился весь, подошел, пригласил на танец, сам — сиянье и благодать. Я так и затрепетала, он был словно святой Георгий, отпрянула назад, да только женщины удержали меня, шлепками подтолкнули вперед… Что тут оставалось делать, вышла я в круг. А он кружит вокруг меня, светится прямо и говорит мне тут же, танцуя: «Моею ты должна быть, девушка! Моей женою ты должна быть!» Потупилась я тогда, убежала, спряталась за спинами женщин, да куда было укрыться от его глаз! Куда бы я ни пошла, куда бы ни свернула — всюду он мне встречался. И все пел, чтобы я услышала: «Хоть меня ты и отвергла, все ж я витязь удалой!»…
А как стемнело, словно из-под земли возник рядом — едем, говорит, со мной, прямо сейчас и прямо отсюда. У меня чуть сердце из груди не выскочило. Тогда он встал на колени, прижал руку к земле и говорит: «На Лашарском кресте даю клятву: ты — жена моя, я — муж твой!» Разве могла я раньше осмелиться помыслить о таком: что я — семнадцать лет мне той осенью должно было исполниться, — только снизошло на меня что-то, вроде как сила божественная, ничего я не сказала, лишь руку свою на его руку положила. Понял он, что я за ним тотчас же хоть в преисподнюю пойду. И ушел, пропал. Потом, когда уже за полночь перевалило, — почти все уже спят, одни пьяные колобродят там и сям, да кое-кто у костров пригрелся, — увез он меня тайком, спустились мы к зарослям карагача, там ждал нас Поцхверашвили Лего с двумя оседланными лошадьми, сам тоже верхом. Спешился Лего, подсадили они меня в седло, сами вскочили на коней, меня — в середину, и помчались в Кахетию, за Амхету, в Матани.
Трудные были те времена для подобных проделок. Родители насчет нашего будущего все решили, когда мы еще качались в люльках. Слыханное ли дело — наперекор идти! Тут наши в бешенстве, Потолашвили, хватаются за оружие, там — Годжелашвили, только Годжелашвили не защищать нас собираются, наоборот, тоже нам угрожают, словом, одни распри, крик да шум. Свекор мой лежит, лица не кажет, свекровь плачет, братья-сестры друг другу уж и в глаза глядеть не решаются. Пять месяцев прожили мы так в Матани, Все было — и посредников присылали, и дрались, и до поножовщины доходило, и скотину к столбу забивали, и пировали, и бражничали. Сам Важа Пшавела, светлая душа, вмешался в наши дела, сын его, Леван, дважды приезжал к нам в Матани; вмешался и лесничий, прекрасный человек, — в общем, по прошествии пяти месяцев Лего и Жулакашвили Михаил положили конец этим волнениям, и вернулись мы с повинной головой к своим. А обвенчались еще там, в Кахетии. Однако ж сторонились нас люди, словно были мы диковинкой какой. Габриэлу-то ничего, а меня чем только не попрекали, чего только я не выслушала, но выдюжила я, ни слезинки не пролила.
К себе нас Гамихарди не принял и не дал ничего. Ни он, ни мой отец. Да Габриэлу ничего и не нужно было от них. Поселились мы здесь, на бывшей стоянке дилижансов: имущество — что на нас, то и наше, а больше ничего. Да и эту стоянку подыскал для нас лесничий, уж очень он любил Габриэла, и денег одолжил, чтобы Габо купил что-нибудь для меня. Иногда тайком приходила к нам свекровь, приносила что могла под передником, плакала, Гамихарди проклинала, нрав его крутой и так же, тайком, уходила. Потихоньку приходили Габриэловы братья и сестры, тоже украдкой приносили какие-нибудь мелочи; так и жили мы себе вдали от всех. На версту вокруг человеческого жилья не было. Когда Габриэл куда-нибудь уходил, я тотчас же дверь на засов и сидела, как в тюрьме… Зимой я очень боялась. Все ветры да снегопады бывали в те годы. Дикие звери одолевали село. К Берикашвили волк забрался прямо в дом, это шагах в двадцати от школы; посрывал со стен все ковры да дорожки. Того волка убил Ладо Берикашвили, добрый был охотник… Сидела я и прислушивалась к свисту ветра да к волчьему вою, — осины эти и тогда здесь росли, только прежде их больше было, — и дрожь меня со страху пробирала…