Спасти огонь
Шрифт:
Сеферино, о чем ты думал, сидя вечерами в инвалидном кресле, когда мой брат вывозил тебя на террасу и оставлял на милость погоды, все равно — под дождем ли, в темноте ли, на холоде ли? Было ли тебе горько чувствовать себя никчемным и униженным, не способным двигаться, выражать мысли, защищаться? Или ты бесконечно плавал в раздумьях о своем нищем прошлом и угнетенном народе?
«Я бы все на свете отдал, лишь бы изменить ход истории, чтобы мои так не страдали», — помнится, говорил ты. И, раз уж ход событий вспять было не повернуть, ты в ослеплении взялся излагать их с более справедливой точки зрения, чтящей равноправие. Переписать эти события, сказал ты нам, — вот твоя главная задача. Поэтому ты так жадно проглатывал книги по истории — чтобы утолить одержимость прошлым, чтобы никогда не забывать. Школа была для тебя святилищем. «Все ключи — в образовании», —
Тихо сидя в своем кресле, вспоминал ли ты, как скучными вечерами в горах пас коз, следил, чтобы койоты их не унесли? Дед рассказывал, как однажды после хорошего урожая сменял несколько мешков маиса на шесть худосочных коз без единого козла, чтоб хоть двух-трех козлят им заделал. Всех коз, ребра у которых выпирали сквозь чесоточную шкуру, вам пришлось съесть, когда засуха затянулась на месяцы и на твердых бесплодных комьях крошечного участка было ничего не посеять. Всех коз отец поручил зарезать тебе. «Сеферино слезами обливался, когда их на куски разделывал», — рассказывал дед. Эти козы были твоими сестрами, с ними ты проводил вечера в глуши. Представляю, как тебе было больно убивать их одну за другой и видеть на тарелке.
Нам не разрешалось пропускать школу ни по какой причине. Пусть мы плохо себя чувствовали, температурили, ломали кости. Ты рассказывал нам воодушевляющую историю, как однажды утром у тебя оторвалась подошва и ты прихромал в школу в одном ботинке, а вторая, босая нога кровоточила после четырех километров пути. «Это была моя единственная обувь. На другую денег не было. Так я и ходил каждый день, и сотни шипов впивались мне в ногу, и пальцы сбивались в кровь на каменистой горной дороге. Шесть лет мне было, а я ни разу не пожаловался. Только через много месяцев накопили мне на новую обувку». После такой одиссеи — одной из многих твоих одиссей — отлынивать от школы никак не получалось. Ни один довод не помогал, а любая жалоба влекла за собой суровое наказание вплоть до порки.
Наверное, в своем инвалидном кресле ты, немой, вспоминал морозные ночи, когда приходилось обниматься с собакой, чтобы не окоченеть, и выдерживать порывы холодных северных вихрей. Дед упоминал, как тебя пугали эти ветры. Ты не хотел умереть так, как, по рассказам твоей матери, умерла ледяной ночью ее мать. Твоя бабка отправилась искать козочку, которая не вернулась вместе с остальными, и не заметила, как пала ночь. Она свернулась калачиком в кустах, чтобы укрыться от ветра, который разбушевался, едва стемнело. Твоей матери было восемь лет, когда ее мать пропала. На следующий день она с отцом, братьями и сестрами отправилась на поиски. Нашли твою бабку четыре дня спустя, вздувшуюся, смердящую, распахнувшую рот в последней попытке глотнуть воздуха. Глаза ей к тому времени выели муравьи. Так тебе описала труп твоя мать — вот откуда пошел твой страх перед ветрами. В детских кошмарах тебе грезилось, что красные муравьи пожирают твои глаза, снуют внутри ноздрей? Ты боялся однажды не выдержать дикого холода и кончить, как она: лежать окоченелым, сизым, с пустыми глазницами, вывалив распухший лиловый язык? И надо же, папа, тебе повезло куда меньше, чем твоей бабке твой мозг захлестнуло неудержимой красной волной кровоизлияния, твои нейроны утонули, и ты, обездвиженный, немой, скрюченный, оказался в инвалидном кресле.
Я помню тот вечер, когда ты пожаловался на внезапную мигрень, сказал маме: «Плохо мне, в глазах красно», рухнул на ковер в спальне и больше не мог ни говорить, ни двигаться. «Вот она, смерть», — наверное, думал ты, пока мама вопила: Вставай! Вставай!» И, вероятно, в глазах по-прежнему было красно, все краснее и краснее. Мама звонила в скорую, а ты плавал в красном мире.
Подоспели двое других твоих детей, и Хосе Куаутемок, сволочь, улыбнулся. Разве тебе не захотелось встать и сбить с него эту тупую улыбку, расквасить морду, как ты не раз делал? Скорая все не ехала, и мы понесли тебя вниз по лестнице, но ты выскользнул из наших неуклюжих рук и скатился по ступеням на пол кухни, где мы тебя и оставили, чтобы лишний раз не двигать, и ты, я знаю, ощутил холод плитки, потому что произнес свое последнее слово: «холод», и твой сын Хосе Куаутемок снова улыбнулся, и ты, наверное, подумал: «Будь проклята кровь от крови моей!», и через два часа приехала скорая, и тебя доставили в больницу Института социального страхования на шоссе Эрмита-Истапалапа, и врачи осмотрели твои зрачки, и один доктор повернулся к нам и сказал: «У него случилось кровоизлияние в мозг, нужно срочно оперировать, чтобы остановить кровотечение».
Что ты подумал несколько месяцев спустя, когда Хосе Куаутемок облил тебя бензином, прошептал тебе на ухо: «Ад существует», поджег спичку, бросил тебе на колени и ты занялся пламенем? Что ты подумал, папа? Скажи мне, пожалуйста, что ты подумал?
Остальные гости собирались на ранчо весь день. Мои дети вместе с детьми моих друзей купались в бассейне, катались верхом, ловили лягушек и удили мелкую рыбешку в ручье, пролетавшем через поместье. То и дело приходилось со скандалом отрывать их от интересных занятий и мазать кремом от солнца. Мой отец умер от рака кожи, и я с неотступным упорством каждые полчаса обновляла защитный слой.
Между Эктором и Рувалькабой завязался спор о Лете — такой был псевдоним у одного посредственного художника. Все понимали, что творчество Лета никак нельзя назвать значительным, но Эктор, любитель противоречий, вдруг принялся защищать его, словно самого талантливого живописца современности. «Его искусство есть жест рептилии, пожирающей мелких мошек капитализма», — заявил он, и трудно было подобрать метафору, которая резче контрастировала бы с великолепным днем и стайкой детей, резвящихся у бассейна. Аргумент Эктора: «Он подрывает зыбкие основы существования буржуазии» — звучал прямо-таки нелепо на фоне обширных садов и непомерной роскоши вокруг нас. Меня смешил этот выпендреж. В глубине души Эктор был не более чем избалованным мальчиком, стремившимся избавиться от строгой религиозной морали, которую навязало ему его вычурное аристократическое семейство. Гей, который провел столько лет в темном тесном шкафу, превратился в бойцового петушка, как только высунул наружу голову. Правда, петушка без шпор на ногах, не способного выйти из зоны комфорта, отказаться от многомиллионных прибылей, от компаний, пропитанных шахтерским потом.
Перепалка между Эктором и Рувалькабой достигла совсем уж идиотского накала. Кому вообще интересно обсуждать типа, который называет себя Лето? Они утомили меня своей дуростью, и я ушла к Клаудио, который сидел в доме и смотрел матч Лиги чемпионов между мадридским «Реалом» и «Баварией». Вся жизнь Клаудио вращалась вокруг «Реала». Он мог прервать совещание совета директоров или сбежать со свадьбы, лишь бы залечь на два часа у телевизора. Взлеты и падения «Реала» влияли на его настроение. Мне казалось странным это увлечение мадридским клубом, учитывая, что у Клаудио почти не было испанской крови. Сам Клаудио считал, что тут виноват легендарный мексиканский форвард Уго Санчес, много лет игравший за «Реал». Многие соотечественники его обожали.
Педро тоже к нам присоединился. Несмотря на уточенный вкус, он любил футбол. «Постыдное удовольствие», — оправдывался он перед Эктором, презиравшим это увлечение. «Дурацкая игра, придуманная для тупоголовых работяг с гомосексуальными наклонностями», — вызывающе говорил Эктор. По его мнению, в футбол играли в шортах не ради удобства, а с целью возбудить «потных мужичков, только что вышедших с фабрики». Сам он, признавался Эктор, тоже иногда балуется просмотром матчей, но исключительно чтобы пялиться на крепкие ноги игроков.
Мы смотрели футбол в той самой комнате, где мы с Педро несколько месяцев назад переспали. Мне показалось, что Педро нарочно привел Клаудио именно сюда, будто заявил права на территорию. «Здесь я отымел твою жену, гомофоб несчастный». Хотя Педро не сделал совершенно ничего, что указывало бы на верность моих догадок. В памяти вспышками пронеслись тот миг, когда он распустил узел на моем купальнике, резкое проникновение, мой потрясающий оргазм. Перед телевизором сидели рядом двое моих единственных мужчин за последние двенадцать лет. Правда, недолговечная тяга к Педро давно улетучилась.
Матч закончился, и мы вернулась на улицу, под пальмовый навес. К счастью, тема Лета исчерпала себя, и теперь Эктор объяснял, почему имел право поджечь для съемок дом одного из своих сотрудников. Он так желал снять убедительную сцену, что не раздумывая обратил в кучку пепла фамильную мески-товую мебель несчастного шахтера, колыбельку его первенца, альбомы с фотографиями. «Ни один художник-постановщик не выстроил бы таких подлинных декораций», — хвастался Эктор. Человек вернулся после десятичасового рабочего дня и обнаружил съемочную группу вокруг дымящихся останков его дома. Ему ничего не оставалось, кроме как принять щедрую компенсацию, несмотря на весь гнев и обиду. Подай он на Эктора в суд — не выиграл бы даже с лучшими на свете адвокатами.