Спокойной ночи
Шрифт:
Здесь, в этом пункте, пока радушный профессор для родного ученика ставил чайник, С. ринулся к полкам, с обычной своей поэтической непрактичностью, выписывать в кармашек одиозные издания и был настигнут на операции шквальным огнем неприятеля, контратаковавшего врасплох, с чайником в руках, но вышел сухим из воды, сославшись хитроумно на давнюю, с детства, страсть к библиографии. Как – для чего записывал книги? Да только чтобы потом удобнее рассортировать в уме на полках и взять с собой почитать, если позволите, ту или иную диковину. Время-то какое! Всюду цензура! Хороший хозяин собаку не выгонит со двора… Хозяин, однако, не будь дураком, списочек изымает, рвет в мелкие клочья, книголюба-библиографа выставляет под видом головной боли, дверь на запор и впредь, сволочь, на заискивающие звонки с треском вешает трубку… Ну дождется обыска!..
Куда теперь! На Восток! В служебную командировку. На отдых. Никаких заданий. Сам себе, с позволения сказать, экскурсант… Там, в другой отдаленной точке земного
Вздрагивает сестра. Плачет. Подносит к правому глазу батистовое кружевцо. Сморкается: «Хоть бы вас не арестовали!» – «Все может быть, – говоришь ты загадочно, с озабоченным лицом. – После этой несчастной истории…» Займешь денег под арест. Расположишься королем в доме, выпьешь со значением, съешь что-нибудь такое, какое-нибудь интересное, специально для тебя, фрикассе, закуришь, задумаешься вкусно и глубоко вздохнешь. Хорошо!..
Нет, в самом деле, к чему вражда? Мы расстанемся друзьями. И вам он брат, и мне он тоже был… вместо брата. «Юра Брейгель! настоящий товарищ! – размышляешь вслух, тяжело и великодушно прихлебывая сухое вино. – Никого не заложил, хотя я, лично, был с ним предельно откровенен. Предельно…» Путаешься немного, и вдруг – нашел образ. Выскакивает – как по заказу. «Мне чудится, в эту минуту он сидит рядом с нами, за этим столом, и проницательно смотрит на всех нас, в очках. Я вижу его – как живого. Простите, мадам, нельзя ли еще?.. Нет, спасибо, водки я не пью. Подвиньтесь. За его здоровье! Каково ему в узах, сейчас?!. Мы тут выпиваем, закусываем, а – он?!.» Чуть не плачешь. Без обману. У Евреинова читали – «Театр для себя»? «Евреи, ша! Я соболезную – сестре! На вас, на всех нас надвигается что-то вроде Варфоломеевской ночи!.. Ты прав, Арончик!.. Мы останемся, однако, людьми. И мой приезд к вам, в этот трагический час, лишь моральная поддержка. Я не бросаю в беде! Не то, что некоторые… Пусть не думает там, в тюрьме, что у его друга нет сердца…»
И все – искренне. С перехлестом. Пышно. В нюансировке. Веселье в соединении с грустью. С прозрачными воспоминаниями. Как это молодое, задорное и кислое немного вино…
Ребята, не придирайтесь! Он сам не понимает, как это у него получается. Словно медиум какой-то. Сам себя намагнитил и – чист перед людьми. От его неуязвимости всякое зло просто-напросто отскакивает. Да и в вашу голову. Вот и сейчас он обращается к вам, с того света, с горьким упреком и детским недоумением, почему вы так жестоки к нему. Нет, он уже больше не клянется, что вы его оклеветали, как настаивал упрямо, вопреки очевидности, лет, наверное, пятнадцать после памятного скандала с ожившими досрочно свидетелями его веселых проделок. Зато он теперь нашел виновников своего несчастья. И это те, не удивляйтесь, на кого он донес, кого закопал, утопил. Напрасно, говорит он, ребята, вы мне биографию запакостили, репутацию испортили. А еще друзья называются! Ну, подумаешь, отсидели пять лет всего из своих десяти. Тоже мне потеря – пять лет! А у меня из-за вас вся жизнь пошла насмарку. Карьера не склеилась. На люди, в приличное общество, показаться нельзя. Шепчутся. Жмутся. Избегают откровенных разговоров, признаний. Сравните: кому хуже – вам или мне? Где справедливость в мире?..
Ну что ж. Тут есть резон. Никакой человек не уложится в отведенную ему категорию. Да и где лимиты? Вчерашний предатель завтра – кто знает? – примет крест на баррикадах. А послезавтра, глядишь, буддийским монахом заделается или еще что-нибудь отчудит непредвиденное и – вне определений. Писать после этого характеры, рисовать портреты? Что я, с ума сошел? Всякий характер колеблется в страшных диапазонах и вот-вот улетит. Счастливого пути! И если я задержался на моем юном друге, то к нему у меня был, простите, не художественный, а прагматический интерес. Жизнь от него зависела, да и многое другое… Что же до художеств, то, честно сказать, не люди меня занимают последнее время, а скорее – энергии. Состояния. Магнитные поля. Завихрения. От людей что остается? – одна шелуха. Обозначаешь на всякий случай, чтобы не запутаться, именем или одной буквой. Ну деталь какую-нибудь подсунешь в виде ориентира: стоит. Но заранее знаешь печально: сколько его ни очерчивай, ни рисуй, любой, самый пропащий персонаж уйдет из гипотезы о нем, из правдивого описания, да что там – из своей фотокарточки. Как дым из трубы. Как брошенная там, на ветру, недокуренная сигарета…
Костром потягивает. Дымком. Каштаны.
Дескарги жгут листву. Я свободен от ностальгии. Осень у них во Франции. Понимаете, так же как в России у нас, у них – осень. И жгутся листья, готовятся к зиме. Разве что вздохнешь глубоко, и приятно задышать. Сентябрь. Серебряный век. Эмиграция.Если б и впустили обратно, с гарантией, что не убьют (я иногда воображаю), и пиши, что хочешь, я бы, наверное, все равно не вернулся. Я бы лучше в Исландию съездил. В Грецию… С того, ночного, вдавленного сапогом в подвале окна – отрезало. Но душа еще не знает. Пристала, как банный лист. Я – не сдвинусь. Если очень хочется, слетай во сне, прохладись. Потом расскажешь, поправишь меня, если что не так… Не отсюда ли у нас – от невозможности вернуться – появляются мемуары?..
К нам, на третий курс филфака, в 47-м году пришла француженка. Первая живая француженка и, вообще, единственная по Советскому Союзу в те далекие времена иностранка, зачисленная в Высшее Учебное Заведение. Говорили, ее отцу, военно-морскому атташе, стоило немалых усилий пробить, через Мининдел, дойдя до самого Молотова, чтобы дочери предоставили исключительное право учиться наравне со всеми, посещать лекции, сдавать экзамены, в развитие тоже высшего уже у нее, славянского образования, полученного, как это ни забавно, в Париже, в Институте, под двуличной эгидой, восточных языков. Себя к Востоку мы не относили и видели в подобной трактовке даже легкую дискриминацию со стороны буржуазного Запада. Что они нас за турок принимают, за китайцев? Мы все, выходит, для них на одно лицо? Ну так пусть ближе познакомятся с нами. Ближе, ближе!.. Холодный циклон, из Сибири, еще не дул в полную силу в сторону пригожей Европы. Или этого мы еще не замечали. После войны, мечталось нам, весь мир открыт. Контактам с уникальной иностранкой, спустившейся с неба на землю на дипломатическом парашюте, мы были рады. А Элен, будто так и полагается, без страха, словно какая-нибудь Сандрильона, вошла в наш заколдованный дом…
Удивительная вещь, как я вспоминаю, никто из нашей среды не относился к ней подозрительно или враждебно. И никакой отчужденности. Все были, казалось, в нее неуловимо влюблены. Она возбуждала у каждого почтительное любопытство и сдержанное восхищение. Вдобавок, ее облик и манеры начисто отрицали все наши социально-политические пережитки: в ней не было ничего буржуазного. Она скромно одевалась, и, я полагаю, много скромнее своих возможностей. Словно и не была дочерью дипломата. Она выступала перед нами всегда в каком-то бедном изяществе. И все-таки за нею тянулся по МГУ, по улицам какой-то невидимый шлейф. Это можно, в принципе, изобразить графически: ФРАНЦУЖЕНКА, и все дальше и дальше, убегая, в кружевах, маленькими буквами, француженка, француженка… Я и сейчас вижу ее в этих убегающих звуках…
Существуют натуры, или это мне рисовалось тогда по контрасту с нами и по единственности ее воздушного пребывания в нашей плотной среде, что как бы призваны, негласно и независимо от себя, нести черты своей страны или нации. Сама индивидуальность лица и характера становится в этом случае знаком или, лучше сказать, изъявлением духовной близости человека к его географической родине, небесным символом исходного места на земле. Так или иначе, Элен была, да и теперь остается в моем сознании, выразительницей чего-то более пространственного, нежели ее собственная душа, – феей, голубоватым дымком, световым излучением природной своей принадлежности Франции…
Сам я с ней познакомился на занятиях, как это ни странно, по марксизму-ленинизму, что как-то ее особенно выделяло и подчеркивало в наших глазах. Поди ж ты, из-за границы, а вникает со вниманием в науку, порядком нам, в глубине души, уже поднадоевшую, но продолжающую играть обязательную роль какой-то привилегированной собственности, какого-то доступного одним нам и стройного, как нас обучали, последовательного мировоззрения. В дальнейшем Э. чуть не прикончила нашего бедного марксиста, сдав прекрасно предмет, ответив на все заковыристые вопросы и скромно открывшись в конце экзамена, что она, тем не менее, лично придерживается идеалистических взглядов. Как?! постигнув досконально марксизм, остаться идеалисткой?!. Кажется, он за это ей снизил один балл.
Признаться, и я вначале был немного ошарашен ее рекомендацией: «я – католичка». Не то чтобы я сомневался в ее праве на свою, французскую идеологию, на веру там отцов или дедов. Просто слово «католичка» было для меня таким же отдаленным, как – «катакомбы». Ну там где-то в истории были – монастыри, иезуиты, инквизиция… И потом как совместить титул «католичка» с живым лицом этой девушки, с ее добротой и юмором, с ее бесспорным интересом и симпатией к современной России? Возможно, столь же далекой и неправдоподобной тогда ей представлялась моя физиономия убежденного «комсомольца», трудно совместимая с моими литературными вкусами, с обожанием Пикассо и Ван-Гога, что с годами уже заметно перевешивало в моем багаже. Да, разрыв ценностей проходил и по мне тоже, пока все это не кончилось идеологическим обвалом под ударами наступавшего Жданова. Но до поры все это как-то уживалось под общей крышей с моей комсомольской совестью, с понятиями самой возвышенной революционной нравственности, готовой, если потребуется, временно принести человека в жертву ради его грядущего, всемирного воскресения.