Спокойной ночи
Шрифт:
Сдружившись с Элен, мы все это с нею откровенно и горячо обсуждали, не пытаясь, по счастью, перетянуть один другого в собственную веру. Да и вряд ли такое возможно. Мы меняем взгляды, точнее сказать, мы меняем направления мыслей и потоки ощутительных чувств, не под чьим-либо дурным или благим влиянием, а лишь больно ушибившись о какой-нибудь неожиданный угол на жизненном крутом вираже. И сколько бы она ни открывала мне истины Св. Писания, я не мог постичь ее неведомого Бога, так же как ей, вероятно, была не вполне доступна нравственная чистота революции, сколько на эту тему я ни распинался… Иное дело для нашего брата культура или дух страны, который тебя сам по себе притягивает. Франция из ее пересказов всплывала, как я убедился, в тех самых очертаниях, которые впоследствии лишь проявились в увиденном. Стоило уехать, чтобы это подтвердить…
Мы ехали с Элен и Марией, за красно-кирпичной Тулузой, летними
Растаращив глаза, как варвар, я пожирал эти контуры – ухоженные, расчесанные твердым гребнем, как темя женщины, поля и виноградники. Тело земледелия, овладеваемое сном под солнцем, давало себя знать. Чувствуешь тяжесть век и смертность, заключенную в теле. Очнувшись, однако, замечаешь за собой, что ты не просто глядишь направо и налево, но впитываешь, усваиваешь ландшафт и делаешься постепенно другим от сих видений. Ты не тот, что вчера, потому что – посмотрел. Да и ландшафт, возможно, совсем не то, что нас окружает, не антураж, но сок, что входит непроизвольно в состав племен, издревле здесь обитавших, наследников и потомков земли, которая их выкормила как собственное свое продолжение. Как странно тебя узнавать в чужих лицах и нравах, произведенных на свет одной спящей матерью! И сколько сил у земли, если ее поверхность становится нашей кожей и кровью… Мы укоренились в увиденном. Мы врастаем в ландшафт. И мы уже не мы, но камни и деревья, стоит только посмотреть. И мертвых, что еще веют над нами, мы вводим за собою, во сне, в ее мягкие очертания. Смотрите же! запоминайте!.. Чтобы и всем нам улечься рано или поздно в эти контуры холмов…
Вероятно, родство Элен с ее солнечным краем укреплялось в моем восприятии тогда книгами по искусству, которые она для меня привозила из Парижа. Ничего прекраснее в жизни я не встречал. Щукинское собрание после войны прикрыли, по решению, шептали, Клима Ворошилова, посетившего опальный музей в сопровождении Александра Герасимова. Самые невинные, ранние импрессионисты почитались уже вылазкой оголтелой международной реакции… И вдруг – на тебе: в руках у меня – Сезанн! Да какой Сезанн! Даже С., большой знаток, при виде этой ослепительной книги, терял ум от восторга: «Ну и счастье тебе привалило, Андрей!..» Между тем, Элен, познакомившись, от своих щедрот и ему преподнесла том Ван-Гога, и это тоже был совершенно бесподобный Ван-Гог, сплошь составленный из красоты и боли. Куда деваться от страшной голубизны его небес и цветов в горшке? От всюду всаженных в холст, под видом мазков, будто занозы, глаз? Репродукции, мнилось, были усеяны истерзанными глазами, где колкий зрачок тонул в радужной оболочке художника. Неужто, я думал, и там, во Франции, может сосредоточиться в почве, в воздухе такая невыносимая боль?..
Сейчас, проходя лениво по книжным лоткам в Париже, я равнодушно озираю океаны фолиантов, выброшенных на распродажу второсортным, удешевленным изданием того сказочного богатства, каким в Москве, в молодые годы, владел я один. Должно быть, пока я до них добирался, этих книг развелось видимо-невидимо. А искусство существует, повсюду, в единственном числе…
С моей стороны, я желал одарить Элен лучшим, что было у нас из реликвий Советской России, и затащил ее в спецсеминар Дувакина, изучавший Маяковского. Сам хозяин семинара, доцент Виктор Дмитриевич Дувакин, с бульдожьими челюстями боксера, с головой, похожей на разъяренного ежа, и добрейшей души человек, был великим маяковистом и таким энтузиастом на тернистой педагогической ниве, подобных которому я уже никогда не встречал. С гордостью до сих пор говорю по поводу моих филологических запросов: – Я ученик Дувакина!.. Другими аспектами, однако, не стану его касаться, чтобы не навредить старику, как это уже случилось однажды в злополучном зале суда, где Дувакин, презрев опасность, кинулся на мою защиту и тяжело поплатился. Его навсегда отставили от преподавания…
В мои годы его семинар на филфаке служил воистину последним убежищем поэзии XX века, все более подлежащей погромам и запретам. Впрочем, спасти останки стиха Дувакину вовсю помогал его высокий патрон, чья безусловная пальма первенства немного предохраняла от засухи наш оазис. Под сенью Маяковского худо ли бедно копошилось его окружение и почивала мертвым сном плеяда сильно-могучих богатырей, каждый из которых мог бы поспорить
с последним из могикан революции, – стоило только тишком, для знакомства с материалом, пошарить в сырой листве, по кустам. Чего там не было!.. Смотри, Малевич, Татлин!.. Какой ужас!.. Не ужас, милочка, а контррельеф!.. О чудо, о небо: заумь!.. Знаешь, Луначарский сравнивал «Мистерию-Буфф» с немецким экспрессионизмом?.. И все ты врешь… А ты спроси у Дувакина, если мне не веришь, – спроси!.. Уитмен-Верхарн-Рембо… Да ты читал, Петя, или не читал «Полутораглазый стрелец» Бенедикта Лившица?.. Но это же, кажется, враг народа?.. Но друг Маяковского!.. Ты еще Мейерхольда вспомни… И вспомню – друг Маяковского… Но враг народа?.. Но друг Маяковского!.. Я не хочу об этом ничего знать! Слышишь? Не желаю!.. Но кто-то желал и, забравшись в дебри, дразнился, щелкал по-хлебниковски: – Пциреб! Пциреб!..В поэзию Маяковского, уже и после меня, иные любители уходили, как ходят по грибы: за Пастернаком, за Цветаевой, по Анну Ахматову… Ведь даже для Блока, для Сергея Есенина у нас не было своего семинара! Все ютились под Маяковским. И хоть в легендарном прошлом не давал им спуску дубина, ныне он возвышался над нами их единственным на выжженной земле делегатом и даже, казалось, слегка оберегал. Спасибо тебе, дядя Володя!
Меня самого однажды он прикрыл широкой ладонью, когда, за общение с Хлебниковым, в общефакультетской, во всю стоеросовую стену, газете «Комсомолия» появился громадный подвал: «На кого работает Андрей Синявский?!.» Автор, начинающий босс, всполошился, что в курсовом докладе позапрошлого года о Хлебникове я работал, тихой сапой, на англо-американский империализм… Тогда уже шла в полную мощь холодная война с Западом, и наш активист, очевидно, решил меня ликвидировать как возможного конкурента на пути в аспирантуру. Да не рассчитал удара, затронув честь Маяковского, а вскоре, свыше, его самого прокатили в космополиты, хотя он был неповинен, – исключительно из-за еврейской фамилии…
Однако и меня не минула стрела рока, ибо даром нам ничто не проходит, и знаки, расставленные над нами чуть ли не со младенчества, тяготеют время от времени загораться пунцовым огнем, подобно сигнальным лампам в рудниках, предупреждающим окружающих о заключенной в человеке опасности.?! – сначала знак вопроса, с наклоненной, будто удивленная девочка, змеевидной головкой, а следом – восклицательное, прямое попадание в точку. И начиная с того момента, с той памятной и самой первой обо мне заметки в стенгазете, угрожающий заголовок: «На кого работает?!.» вспыхивает надо мной с бдительной периодичностью в ревнивой русскоязычной печати – будь то «Известия», «Литературная газета», журналы «Октябрь», «Огонек», «Противовоздушная оборона» или «Континент», «Новый журнал», «Наша страна», «Часовой»… Все стоят на посту. Стерегут границы. И хоть тридцать лет с гаком пройдет с тех пор, заметка из «Комсомолии» меня настигнет, наконец, в спину, словно неутоленная молния. А где теперь найдешь громоотвод? Маяковский остался в Москве, в разогнанном семинаре Дувакина…
Сейчас, из такого далека, уже трудно представить, чем был для нас Маяковский на заре нашей юности. В нем одном, самоубийце, тлел неукротимый и праведный уголь революции ее начальной стадии, вносивший, отголоском, что-то истовое и возвышенное в нашу кондовую, комсомольскую доблесть. Агитации и пропаганды мы у него не занимали. Все это подразумевалось как бы само собой и выносилось за скобки, перебиваемое фактом его еретической личности, колебавшей пьедесталы и памятники. Не знаю, что думал Сталин, назначив смутьяна на пост «лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи». Эпоха-то давным-давно была не с Маяковским. Маяковский не господствовал. Маяковский бунтовал среди нас. Для многих и многих «все начиналось» с Маяковского.
Поминая главаря и горлопана Революции, наш семинар по временам, сверх докладов, собирался за бутылкой. Трезвость, поскольку пить, как водится, мы еще не научились, длилась до рассвета. Стихи, кто во что горазд, воспроизводились по кругу, всю ночь, и это было ритуалом. Это было, как я сейчас определяю, радением, призванным гальванизировать поэзию, синевшую на окнами. Мы не читали стихи, мы жили ими – изо всех сил. На каждого поочередно накатывало то Блоком, то Гумилевым. Водка оканчивалась на первой рюмке, а мы шаманили и шаманили…
Наша неофитка робко, иногда, тоже входила в круг и читала «Хорошее отношение к лошадям». В слове «лошадь» твердое вступление ей не вполне давалось, и она произносила «лёшадь», что звучало еще более трогательно. «Лёшадь не надо, лёшадь, слюшайте… деточка, все мы немного лёшади…» После чего я как-то ей посоветовал заменить мягкое, безвольное «эль» на более основательное, губное «вэ»: «вошадь». Следовало бы, вообще, обрубить первую букву: «Ошадь!» Но я не догадался… «Ошадь!..» Мне казалось, это она обращается ко мне…