Спящие пробудятся
Шрифт:
— Значит, хочешь стать. А про какую расплату пели?
— Всем нам предстоит расплата перед Аллахом.
— И только?
— Мало этого? — удивился Шейхоглу Сату.
— Поговори у меня, поговори!
Воины глядели на своего десятника с некоторым страхом. Храбрость, конечно, дело хорошее, но и ум десятнику не помешал бы. Неужто не видит: и одежка, и инструмент, а главное, речи — все обличает в них ашиков. А в ашиках, известно, сила колдовская, обижать их не след.
— Значит, ашики вы? Так спойте что-нибудь, — догадался наконец усач.
— Отчего не спеть, — согласился Сату. — Только оружье наше отдайте.
Десятник все так же мрачно поднял с травы инструмент, протянул его Шейхоглу Сату. Тот принял кобуз, положил его на колени, погладил
Десятник испытующе разглядывал странного путника. Морщинистые, ввалившиеся щеки. Жидкая бороденка. Губы запеклись. Горестное, будто иссушенное пламенем лицо.
Точный смысл стихов ускользал от разуменья десятника. Ясно лишь, что обращались они к богу. Какой надобно обладать душевной силой, чтобы так, на равных, разговаривать с самим Аллахом.
— Тебя Юнусом звать?
— Нет, Сату. Юнус Эмре первый мастер — покровитель цеха ашиков. Стихи, что вы слышали, он сложил.
— Значит, своих не стал петь?
— Пел, да вы не приняли всерьез.
— Насчет расплаты, что ли?
— Насчет нее.
И говорит так спокойно, будто никакой расплаты не страшится. Узкоплечий. Сутулый. Старый. Едва волочит ноги в своих облепленных грязью постолах. Не иначе как заговорен.
Десятник обернулся к спутникам ашика. Спросил того, что постарше:
— А тебя как звать?
— Дурасы.
— Дурасы — значит «достойный того, чтоб остаться».
— Помилуйте, не заслужил я еще права носить имя, которое что-нибудь значит, — ответил тот потупясь.
Его смущенье окончательно убедило десятника, что перед ним бродячие поэты. Но это не успокоило его. Слышал примету: «Если по дорогам пошли ашики, значит, в стране неспокойно». А он так неласково обошелся с ними.
Десятник поманил стоявшего на часах возле навеса ратника. Когда тот подбежал, что-то долго втолковывал ему на ухо.
Воин вышел. Наступило молчание. С ветвей граба падали тяжелые капли. Дождь шелестел по траве.
Не от смущенья опустил голову Дурасы Эмре, от страха. Не за себя — за учителя, за судьбу поручения. Надо же было им распеться, как глухарям. Вот и попались.
Не нравилось молчание и Шейхоглу Сату. Не дай бог, задержат, опоздают они к папаше Хету. Жди тогда до следующей среды. А время не терпит. Если обойдется, надо будет впредь обходить города стороной.
Десятник морщил лоб, теребил усы, все пытался придумать, как проследить, куда пойдут ашики, и притом не задеть их гордости подозрением. В конце-то концов его ли это дело? Пусть начальство ломает голову. Ему приказано задержать, и все.
Когда смененный со своего поста на скале явился посиневший от холода Кудрет, десятник велел ему проводить ашиков до города, чтоб их, мол, никто не обидел, и доложить субаши.
Всю ночь над городом Ниф ревел ветер. Швырялся пригоршнями дождя, хлопал ставнями, ломал ветви платанов, гнул тополя, свистел в крепостных бойницах.
И когда перед рассветом закричали с минаретов муэдзины, над городом стояло чистое, словно вымытое родниковой водой, небо.
Наскоро помолившись, Шейхоглу Сату и его спутники вышли на улицу и направились к северо-восточным воротам. У ворот рядом со стражниками увидели они воина, что провожал их вчера до города, и сердце у них упало: задержат. Но он поклонился и пожелал им доброго пути.
«Смотрят, по какой мы дороге вышли», — решил Шейхоглу Сату.
Какое-то время они
молча шагали по крутому подъему среди покатых склонов, поросших раскидистой средиземноморской сосной.Ахмед, подмастерье Дурасы Эмре, круглоголовый, большелицый, тщедушный, с чуть раскосыми глазами, в которых неизменно читалось удивление — то ли окружающим миром, то ли миром, открывшимся ему в нем самом, то ли людьми, с коими свела его судьба, незаметно взглядывал на шедшего чуть впереди Сату. Старик вызывал его восхищение. Не только поэтическим даром — неутомимостью. Словно состоял он не из мяса, костей и кожи, как все, а из голого стремления вперед. Легкой молодой походкой мог прошагать с рассвета до полудня, съесть ломоть хлеба с брынзой и после короткого отдыха снова прошагать до вечера. Поражала его невозмутимость, будто в жизни своей он не ведал страха. Если когда-нибудь Ахмеду будет дарована сила слагать дестаны, непременно воспоет в них старого бродячего ашика, учителя своего учителя Шейхоглу Сату.
Как-то в Карабуруне, покуда думали думу старейшины, разговорился Ахмед во дворе с греком Костасом, одним из охранников Деде Султана. «Сату все на свете повидал, — сказал грек, — все изведал. И лет ему много — так или иначе помирать скоро. Вот ничего и не боится». Может, и правда, да только, Ахмед чуял, — не вся.
Это в восемнадцать лет нет ничего дешевле жизни. Когда жизнь прожита, она обретает цену.
Чего, к примеру, стоили восемнадцать лет Ахмедовой жизни? Родился в деревне под Айаслугом, варил с мальчишками птичий клей, ловил певчих птах. Явился хромой Тимур со своим воинством, пожег все вокруг, пограбил. Бежали с семьей в горы. Там Ахмед стал подпаском, пас себе коз, играл на кавале, распевал песни. Чабанам нравилось: складно. Упросили отца в праздник весны отпустить его в Айаслуг на состязанье ашиков. И оказался среди побежденных. Хорошо, не пришлось возвращаться в горы, — отец поднял бы его при всех на смех. Дай Аллах ему долгой жизни, приметил его ашик Дурасы Эмре, взял в ученики и водит с собой по земле.
Ахмед снова глянул на качающуюся при каждом шаге, как у верблюда, длинную шею Дурасы, на сутуловатую спину Сату. Вот чьи жизни бесценны! В каких только землях не побывали, в каких городах! Что чудес повидали, людей повстречали! Особливо Сату — четырех государей османских пережил, десятки славных битв воспел. Веру поддерживал в людях. И слово его будет жить, когда его самого не станет среди людей. Хорошо ему! На месте Сату и он, Ахмед, ничего бы уже не страшился… А сейчас исчезни он — никто и не заметит, никто не опечалится. Ну, разве что мать да его учитель.
И вдруг Ахмед до ужаса ясно увидел: умри он сию минуту, ничто в мире не изменится ни на волос. И впервые в жизни обуял его жуткий страх при мысли, что бесчисленное множество возможностей, которые заложены в нем Создателем и которые он едва успел в себе ощутить, могут не осуществиться. Воистину в восемнадцать лет страх не состояться может быть сильнее, чем страх смерти.
А Шейхоглу Сату, всей грудью ощущая тяжесть подъема, которого вовсе не замечали ни Дурасы, ни Ахмед, думал о них, своих учениках. В особенности о круглоголовом, вечно удивленном деревенском мальчике, в коем, он чуял, задатки поэта. Для Сату мир давно имел привкус горечи, а этот мальчишка ощущал его на губах, как вкус зеленого яблока. Ему, восемнадцатилетнему, мнилось, что смерть — мгновенна, а песни длинны, как дороги. Но Сату уже знал, что песня может быть краткой, как вдох, а смерть — длиться целую жизнь. Ахмеду еще предстояло побывать во всех странах, где побывал Шейхоглу Сату. Переболеть всеми болями, которыми он переболел, приобрести то, что он уже успел потерять. Этот юный ашик не знает ничего, что с ним будет потом, а он, Сату, уже все свое прожил. Но главное — Ахмеду, а может быть и Дурасы, предстояло увидеть, как Истина, только-только вышедшая в путь, зашагает по земле. Увидеть и воспеть то, чего ему, Сату, уже не придется. И он завидовал им, своим ученикам, хотя давно уже не знал, что такое зависть, даже добрая, ибо некому было Шейхоглу Сату завидовать на этом свете.