Среди обманутых и обманувшихся
Шрифт:
Вот и все, все, читатель.
И ни одного слова о том, что ведь, может быть, муж — алкоголик? вырожденец? «врожденный преступный тип»? Ни которая из категорий этих не пришла на ум, очевидно, ленивому г. Гурьеву и столь же лениво его перепечатавшему А. Рождественскому; и в общем — всему этому духу, ленивому к самой теме («христианская семья»), и не избираемой почти никогда для трактования.
Алкоголизм, вырожденец?.. Но может быть гораздо худшее и обыкновеннейшее. Именно: около жены, робкой в уме своем, недалекой, чуть-чуть даже тупой (ведь это еще не преступление?), может стоять человек стальной воли и твердого ума, о которого «подражайте св. Нонне» — рассыплется, как песок около гранита. Не читали разве составители этих «советов» в «Семейной хронике» С.Т. Аксакова о молодом Куролесове, который издевался над своею почти малолетнею женою, взятою главным образом ради приданого? Да и наконец, «пример св. Нонны» еще надо вычитать из книжки свящ. Рождественского. А до знаменитого 1900 года, когда появилась знаменитая книжка? а безграмотный люд? а люд нищий? Можно ли с ворами поступать, советуя: «Не воруй»? «Но мы — духовные и кроме духовных (мягких) средств иных для вразумления нечестивцев не имеем». Ну, будто бы? а сектанты? «штундисты» и «штундо-баптисты» и прочий люд, который к «нам» лютее, чем Илья Мурзин к жене своей Сусанне? Для них и их «вразумления» даже в служебный люд избираются лица с нарочито-пугающими фамилиями, вроде, напр., известного г. Бульдогова…
Да даже и с женами всегда ли только «духовно» обходятся? Вот рванулась жертва физически в сторону от сожительствующего ей зверя: представьте, вплоть и до 1900 года мягкие в отношении жестоких людей люди выступали жестоко против кроткой и измученной. Никто ей «духовно» не советовал «помириться с мужем», но во исполнение: «тайна сия велика есть» и «еже Бог сочетал (венчание), человек (сама несчастная) да не разлучает» — ей накидывали аркан и влекли опять к истязателю. И все эти Филареты, Иннокентии и Платоны, не могшие иначе, как «мягко посоветовать» жестоким мужьям лучшее отношение к женам (да и где хоть такие-то советы?), не промолвили ни единого слова против возвращения жен к своим истязателям «по этапу».
И никто, решительно никто таким повсеместным мужьям-медведям не посоветовал, как А. Рождественский посоветовал истязуемым женам: «Покинула жена? Делать нечего — стерпите. Знайте верно, что за такое терпение стяжаете ангельский венец».
Торквемада физически и лично, своими руками — никого не мучил. Была издана формула мягкая: «Передаем вам (светскому, государственному судилищу) нераскаянного грешника для наказания самым легким видом — без пролития крови». И несчастных, для исполнения буквы распоряжения («без пролития крови»), — сжигали!!! Пришли грубые люди, люди не
пришли — и ужаснулись! Они не начали по пунктам и «письменности» добираться, кто подлинно
В великолепных auto-da-fe Сжигали злых еретиков,а прямо указали на «кроткого» Торквемаду, который по документам был совершенно чист, неизменно советуя государству «обходиться с грешниками кротко — без пролития крови». Простые, грубые «завсегдатаи» швабских, толедских, вормских и иных «трактиров» — пошли кучею не по адресу к светскому государству, а к воротам «Святейшего Судилища» [7] — и разломали его, и растоптали все, и посолили солью самую землю, на которой оно стояло, дабы ничего не смело расти на его ужасном месте. Грубые люди! А ведь «письменность» вся была на стороне Святого Судилища?! Там были кроткие фразы! И невозможно же, невозможно предположить прямой, в лицо, злобы, хотя бы даже у Торквемады. «Жги!» — нет, этого и он не говорил. Но тайною диалектикою души, но вековым привыканием «к мерам все более и более строгим» и вековым отвыканием от людей, от жизни, от площади, от улицы, от природы — он был приведен к деяниям, уже ничего не говорившим его иссохшему в размышлениях сердцу, его оскорбленному в «святости» сердцу. «Род сей (людской) жестоковыен: и ничем не можно избыть из него беса лукавства»… кроме как тем-то и тем-то, и так вплоть до «огонька». Считаю ли я Л. Писарева, г. Басаргина, М.А. Новоселова — людьми дурными? Избави Бог. Но дух учения их зол: и, лично, может быть, хорошие люди, — они уже введены в лабиринт того таинственного духовного движения, которое на далеком конце завершается Торквемадою. Но в католичестве все завершено, у нас же все оборвано, робко, нерешительно: «Они (г. Мережковский, я и вся „компания“) — филозои» (термин взят из последнего романа г. Боборыкина), формулирует и Басаргин; и слово так выражает основную его точку зрения на нас, что он повторяет ее и в юбилейных статьях о Хомякове, кивая в нашу же сторону. «Филозои, — поясняет он, — любители жизни». Вот это-то, любовь к жизни, — и есть метафизическая точка поворота от мировоззрения ихнего к мировоззрению нашему. Не беспокойтесь: они не только бы простили нам полное равнодушие к религии, к христианству, даже отречение от Лика Христова (ведь не мучительно же они восстают ну хоть на Карла Фохта, Бокля, Бюхнера); все бы простили, полный выход не только из христианства, но из всего круга всемирной религиозности, как простили это или равнодушно отнеслись к этому во всем нашем образованном обществе; но вот этого «филозойства», этого прилепления к миру, уважения к миру — они не простят никогда! ни за что!! Собираю я мелочные факты и размышляю давно: года два назад в каком-то «прибавлении» к «Биржевым Ведомостям», взятым на ходу у швейцара, прочел я в «мелких известиях» на 4-й странице следующий факт: в Алжире (или Тунисе) служил какой-то богатый француз и свел дружбу с мелким туземным князьком. Жил там долго, а князька очень полюбил. И стал ему князек сообщать правила их веры, всю премудрость и, может быть, нам не известную поэзию мусульманства. Мелкий шрифт — короток, и я передам только схему: кончилось тем, что француз по существу ли или по форме — перешел в мусульманство. Во Франции и в Париже ведь давно всякой веры нет; там — франкмасонство, «культ Изиды», «черная месса», вообще мало ли что. Конечно, за переход в мусульманство никто не думал его преследовать. Просто — не интересно было, и никто вопросом о религии его не интересовался. Но, последуя князьку (мне даже неловко писать — но факт достоин философского размышления), он последовательно женился на одной ли, на двух ли туземках. Связи его с Парижем и Францией не были разорваны, и раз в несколько лет он посещал, на несколько недель, свою родину. Понравилась ему очень француженка-девушка, образованная и из общества. Он делает ей предложение, но и объясняет о себе все, т. е. что у него уже три жены. Та ужаснулась. Он ей также нравился, но все его положение ей представилось до того чудовищным, что она не могла постигнуть его сути; а из рассуждений и оправданий его ничего не разумела. Во всяком случае, раньше чем сделать шаг, она захотела увидеть его жизнь на месте, как это «обходится», каков быт и психика. Поехала, долго жила, не соединяя с его судьбою — своей; но наконец, все выверив, может быть войдя в новую духовную обстановку, — согласилась и вышла за него замуж. Доселе — факт: но вот начинается интересное. Через несколько лет со всею своей уже чрезвычайно обширной семьей он приехал в Париж: его никто не принял! ни друзья, ни родные!! Все спортсмены, любители конских бегов, имеющие по 3–4 содержанки, все, наконец, постоянные посетители домов терпимости, соблазняющие и кидающие с ребенком девушек, полные атеисты и не христиане — не сочли возможным просто «узнать его на улице», поклониться. Франция для него умерла. Он умер для Франции. Рассказ меня до того поразил, что я тогда же пришел к догадке: «Тут — метафизика, метафизическая точка всего (исторического) христианства». Дело вовсе не в атеизме — он прощается; не в разврате — и он прощается; не в лице Христа даже — и Его полное забвение прощается же. Все — прощено, ко всему — равнодушны. «Он друг наш, он — приятель наш, хоть и неверующий, хоть bon vivant». Вольтер, английские деисты, Штраус, — нисколько, ни малейше не вышли из «христианского общества», суть — его живые фракции, его филиальные отделения, разветвления. Но (перехожу к другому, подтверждающему примеру), напр., мормоны — исключены из парламента Соединенных Штатов, и, очевидно, не за религию (ибо атеисты могут в нем состоять), но за быт, аналогичный тунисскому обитателю. Исключены — и почти преследуются на улицах, почти побиваются камнями. Вот это-то и наблюдайте, это-то и любопытно, тут-то и философия. Вольтер с триумфом въехал в Париж, осмеяв все католичество. Значит, не в католичестве дело, не в церковном строе. Можно быть вне церкви, а из «христианского общества», с пожатием рук и приятным bon vivant'cтвом — не выходить. Наблюдайте эти абсолютные расхождения, абсолютную ненависть, как у civis romanus (римский гражданин (лат.)) — к servus (раб (лат.)), как у эллина — к????????? как у «крещеного» — к «обрезанному»: и вы тут только и откроете зерно расхождения целых культур, цивилизаций. Ведь что сделал тунисец или мормон: да всю жизнь он знает только 4-х женщин, т. е. раз в семь меньше даже «плохонького», дохленького француза. В сторону скромности, умеренности — у него решительный плюс (это-то невеста-девушка, верно, и высмотрела). Не в скромности дело. В чем же? Возьмем нелюбимую жену, Мину из «Красного карбункула»: смерть, окончившая годы истязаний. Да, но и с этим фактом решительно не «перестает подавать руку» европейское общество. Наконец, измена жене: возьмем Стиву Облонского (из «Анны Карениной»). Да он — что новая станция, то вновь и изменяет прелестной своей Долли: так за это его не только общество не судит, но даже и старый добрый камердинер «осерчал на барыню», что та вздумала обидеться. В чем же дело? И особенно, в чем оно, когда в нами читаемой Св. Библии случай с Иаковом, жившим одновременно с Рахилью, Лией, Валлой и Зелфой, дает картину, точь-в-точь повторенную тунисцем и мормонами? Решительно невозможно этого постигнуть иначе (и ведь что за дело Парижу до довольства или недовольства тех четырех тунисских жен? до их счастья или несчастья? Ведь тысячи проституток сгнивают, несчастные ни в каком случае не менее, чем четыре эти «несчастные» женщины?), — итак, говорю я, невозможно постигнуть этого иначе, как что это есть отношение (общества) к фактическому разрушению, в самом быте, в самой жизни, того «основного христианского настроения духа», которое, увы, у М.А. Новоселова одно с Вольтером и Штраусом. Пусть Штраус написал «Жизнь Иисуса»: да, но он — в (предполагаемом) «настроении Иисуса», меланхолическом, печальном; «он христианин» (по основному настроению); Гейне пел стишки — а все же был меланхоликом. Наконец, Нана — она сгниет в болезни и «раскается». Все — «основные христианские настроения». Наконец, если мы возьмем завсегдатая публичных домов, то ведь и его не может не тошнить всю жизнь от них: опять — «основное настроение христиан». Оттого-то «блуд» слишком прощен, ибо он — пакость, от него — тошнит, и «основное настроение» М.А. Новоселова — цело. Везде оно цело, в крутящемся и мрачном Париже, на балу, в театре, в балете: ибо на дне всего этого — горечь и ясное отчаяние. Но странный тунисец, в прихотливой судьбе своей, ступил на точку, где отчаяние, и мрак, и раскаяние — и в конце не предвидится; просто — их нет, как и у Иакова, «благословившего дни свои и приложившегося к отцам» (умер). Мука, боль, побои, измена, обман — выключены из семьи таинственным исчезновением ревности в ней; а искание общества, балета, театра, сих лекарств домашней скуки, упразднено тем, что собственный обширный дом уже есть общество, с разнообразием психологии, привычек, манер, обычая, с тем неравенством и волнением, психическим и бытовым, отсутствия коего не выносит человеческая душа (асимметричность души). Что этот тунисец был из скромных скромный француз, не искатель балета, не зарящийся на барышень, не человек, который дому предпочитает клуб и жене — друзей, это само собою чувствуется из всего его поведения: чувствуется, что он на немногих — слишком немногих для нас — точках сосредоточил всю свою душу, без разделения и рассеяния. И вот, ступив на эту точку полного исключения решительно всех «основных христианских настроений», меланхолически-порочных, раскаянно-жестоких (битье жен), слабонервно-лукавых (измена женам), — он вышел вовсе и из христианского общества, разорвал не с Парижем или Франциею, не с друзьями или родными, но с цивилизациею, культурою! И друзья, родные — вступились за цивилизацию и не подали ему руки. Иначе объяснить этот комплекс идей, чувств, отношений — нельзя. Так вот, значит, в чем дело: не в Вольтере, не в Штраусе; не в атеизме или пороке; центр — в счастье без капли горечи в заключение. Без weltschmerz (мировая боль (нем.)). Капля-то чернильная на конце длинной строки о «христианстве» и «добродетелях его», — эта капля и решает все. Всем строкам предыдущим, розовым, голубым, — она сообщает заключительный смысл. Отсюда
7
Все ли знают, что инквизиция, во всех ее правах и прерогативах, Римом не отменена, не упразднена — и только не действует (за бессилием, может быть временным)? Не без страха выслушал я это от одного умного, скромного, чрезвычайно образованного католика, — и слова эти сказаны мне были вдумчиво и упорно («и не может быть отменена»).
— основное христианское таинство: покаяние. Без покаяния — нет христианства. Отсюда основные концепции: ад, муки «там» или «награда после покаяния». Всю жизнь грешил, всю жизнь воровал; да, но это — строки. М.А. Новоселов ждет своего: «в конце воровства — покаялся». Капнула черная капля. «А, он — мой!» — восклицает радостно о «брате» Новоселов. Но вот я стараюсь порядочно жить и не выказываю расположения к покаянию. «Ты — антихрист!»
— восклицают М.А. Новоселов, М.С. Соловьев и, может быть, Вл. Соловьев; «ты — филозой» (любитель жизни) — и отворачивается г. Басаргин.
Не жестокие лично, не злые лично, они все утруждены, согбенны душою. И это согбенное положение, неестественное, сообщает угрюмость душе. Поставьте меня на колена, да заставьте стоять не полчаса ради шутки, а три часа, шесть часов, чтобы ноги затекли, на коленях образовались кровоподтеки, — и чтобы томящая скука, скука до отчаяния вошла в душу от монотонности положения и всего окружающего; и — посадите меня на стул или, еще лучше, предоставьте ходить по комнате и даже выйти в сад, идти куда угодно. Один и тот же человек, — я стану неузнаваем в одном положении и в другом. Свободный и счастливый, развалясь в креслах и читая «Дон-Кихота», я рассмеюсь маленьким шалостям вокруг меня, съем недоваренный обед жены и извиню легко проступок детей. «Мне хорошо, пусть будет и всем хорошо». Но когда я страдаю? когда в душе мертвящая скука, а колена болят? Да тогда попробуй-ка ребенок, резвясь, пробежать мимо меня: я ухвачу его за вихор, да и больно, до слез, до крови — нажму этот вихор. Психология: «Не подходи!», «Не веселись!», «Сгиньте все удовольствия!» — образуется невольно в страдающем человеке. Я не спорю, что когда собственное страдание доходит до невыносимости, то черный облачный свод души прорезывается полосами огненного сострадания (к другим) — вспышек все простить и со всем примириться: но именно — только
вспышек, которые сейчас же заволакиваются еще более густым мраком отчаяния и злобы. Вот эти прорезы сострадания (впрочем, — словесного только, в воплях) обманули и приманили человечество к аскетам; заставили принять Торквемаду за ягненка. Стадо-то человеческое, вообще благополучное, почитывающее «Дон-Кихота», — доверчиво до тупости и, отирая кровь от зуба аскета, все еще ни о чем не догадывается. Полное благодушных чувств, но средней величины, оно, услышав вопль: «Всем простим!» и «Всех возлюбим!», дивится: «Вот гигантские чувства, к каким мы, смертные, не способны; это — ангелы! у них — святость!» И идут доверчиво, воистину, как овцы, в эту «раскаленную пещь» благих восклицаний и векового, вечного мрака, «скрежета зубовного». «Вся сила страдания (цитирую из „Записок об ученом монашестве“ арх. Никанора одесского), — вся сила страдания, какая только дана монаху от природы, кидается на один центр — на него самого и приливом болезни к одному жизненному пункту поражает его жестоко, иногда прямо насмерть. Это и есть монашеское самоболение (курс, автора). И блажен тот из черной братии, кто силен, кто приобрел от юности навык, кого Бог не оставит благодетельным даром духовного искусства (курс, авт.), а ангел-хранитель неотступностью своих внушений указывает опереться на Бога и церковь, опереться даже без веры и надежды на стену церковную (каково признание? т. е. опереться уже только механично, не душевно, мертво: „Все равно постриг принял — надо выносить“. — В. Р.). Я употребляю слова выболенные, да!.. Я знал монаха, который от боли души не спал четырнадцать дней и ночей. Это чудо, но верно… Я знал монаха, превосходнейшего человека, который, страдая собственно болями ума, выражался так: „Право, становится иногда понятен Иван Иванович Лобовиков“: это — самоубийца-профессор Дух. академии. Иначе сказать, — понятна делается логика самоубийства. И мучится монах в душе прирожденными ей усилиями помирить злую необходимость, явно царящую везде и над всем, от беспредельности звездных миров и до ничтожной песчинки, человека (это — пессимизм, почище шопенгауэровского), — с царством благой свободы, которую человек волей-неволей силится перенести из центра своего духа на Престол Вечности, для которой царствующий всюду злой рок служит только послушным орудием и покорным подножием. А христианский мыслитель, вроде ученого [8] монаха, перед неприступностью этих вопросов или падает в изнеможении и, разорвав ярмо веры (слушайте! слушайте признания!), закусив удила, — неистово бежит к гибели (т. е. безверию?), как бы гонимый роком, или, переживая страшные, неведомые другим томления духа, верный завету крещения и Символу спасающей веры, верный иноческому обету и священнической присяге, с душой, иногда прискорбной даже до смерти, припадая лицом и духом долу, — молится евангельскою, символическою, общечеловеческою молитвою: верую, Господи, помози моему неверию — и, поддерживаемый Божиею благодатью, хотя и малу имать силу, соблюдает слово Христово, и не отвергает имени Христова (до какого отчаяния доходит дело! до каких бездн, краев!!), и пребывает верен возложенной на него борьбе даже до смерти. Вот что я называю мировою скорбью нашей эпохи и вот почему называю ученых (=сознательных. — В. Р.) монахов первыми в этой мировой скорби… Когда случится горе с мирским человеком, он разделит его с родителями, женой, детьми, близкими родными, друзьями. Кроме того, всякому в жизни приходится разделить свою долю страдания с чужою долею близких существ, жены, детей: где тут иному думать о себе, о своем личном страдании? Но и в миру при всех побочных условиях забвения, при развлечениях и проч., наибольшие страдальцы — это люди одинокие, бездомные холостяки, бобыли, грубейшие эгоисты (слушайте!). Они-то и дают наибольший контингент самоубийц. Вблизи монаха нет ни родителей, ни родных, ни, всего чаще, друзей. Даже выплакать горе на груди старой матери, если она имеется, неудобно (!!), не пристало (!): более пристало молча сжать зубы, лежа на диване, пусть лучше горе выльется в этой крови, которая течет горлом из здоровой по натуре груди. А мать, которой ни слова не говорят, пусть там молится, коли хочет, а изнывающему сыну не может подать помощи. Разделить свое горе ему позволительно разве со своею подушкою или с рукавом подрясника, в который уже никто и ничто не возбраняет вылить слез сколько ему угодно — целую пучину. Это и есть Давидово: слезами моими постелю мою смочу».8
Просто — самосознающего, рефлектирующего, — монаха-генерала, вождя, а не монаха-солдата, ведомого.
Что всею силою сострадания мы припадаем к Никанору — об этом и говорить нечего. Что он был великого ума и сердца человек — нет речи. Но мы испытуем почву: и не вправе ли сказать, что как Господь отдал Иова на испытание в муки сатане, так и этот Иов русского монашества находился в подобном же положении? И нужно отделять узника, и нужно выделить тюрьму; одно дело мучащийся, ладони его лобзаем: совсем другое и противоположное — сама мука! Поразительно, что арх. Никанор, так особенно мучившийся (особенно глубокое сознание), еще лет за десять до официального отлучения назвал с церковной кафедры Толстого «ересиархом» и издал две брошюры-проповеди против него, именно указующие ему это место — «ересиарха» (по поводу «Крейцеровой сонаты»). И замечательно, что именно столь глубокий монах изрек «проклятие» на Толстого — за антибрачие этой «Сонаты». О, тут не официальный голос, а внутренний вопль! «Проклята сия мысль (Толстого) — бороться против брака», — кричало его внутреннее я. Тут уж не о венчании шла речь, не об оскорблении церковного обряда, ибо и сам Никанор «без веры опирался на стену церковную, взывая: Господи, помоги моему неверию». Нет, ни иерарх, а человек — проклял Толстого, и человек слишком испытавший (Толстой ведь не испытал на себе) плоды отречения от брака. «Родная матушка! дети! возможная жена! возможные друзья, взамен лукавых!!» — все это исторгало вопль из души его. А как речь возможна была только официальная («и матушке частным образом пожаловаться нельзя»), то и вырвался этот вопль в форме «проповеди», «анафемы».
Не к делу, побочно, но не могу не передать впечатления от этого Никанорова «исповедания» на двух наших писателей, равно аскетического направления, — С.А. Рачинского и Вл. С. Соловьева. Прежде всего, мне известны случаи (признания) весьма и весьма ученых монахов, не меньшего, чем у Никанора, образования: «Когда я читал эти записки (Никанора) — я плакал». Так. О себе болел Никаноровой болью. Но вот две аскетические пташки, вольно летавшие по воздуху, — Соловьев и Рачинский. Когда я последнего спросил о Никаноре, он точно скис и заметил с неудовольствием: «Он все жалуется, у него только жалобы — и это производит чрезвычайно скучное и надоедливое впечатление. Я его лично знал», и проч., - речь тотчас перешла на митр. Филарета, «который один только из известных мне архиереев умел себя с достоинством и интересно держать в обществе». Так просящему (Никанору) вместо хлеба был подан «собратом» камень. Вл. Соловьев на тот же вопрос саркастически рассмеялся, своим ледяным антипатичным смехом, громким и металлическим: «Совершенно не видно в его (Никанора) „Записках“, какое же это отношение имеет к христианству? Что же собственно он, как архиерей и священник, понял и усвоил в христианстве и что ему от христианства нужно было?» И, посмотрев со стороны на этих «христиан», довольно знаменитых, думалось: «Ветерком подбиты! Сколько в вас гуляет северного ледяного ветра!»
И все они, «сами себя поставившие на колени» до кровоподтека, — холодны. «Кого бы ухватить за вихор — да побольнее натаскать». С Никанором это вырвалось относительно Толстого, у Рачинского и Соловьева — в отношении самого Никанора. Как это совпадает с вещими снами, написанными Достоевским совсем, совсем по другому адресу: «Явилась религия с культом небытия… Наконец, эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо лишь в страдании мысль (об „мысли“-то, глубочайшей, чем у философов, и Никанор говорит). Они воспели в песнях страдания свои» («Сон смешного человека», в «Дн. писателя», конец; см. то же почти в вещем «сне» Раскольникова, в Сибири). Но не станем вдаваться в литературные параллели. Наше дело — вспугнуть овец: «Дальше от места этого! Тут змея!» И вот — другие тоны около этих:
Царица Маб — она ведь повитуха Фантазий всех и снов. Собою крошка, Не более, чем камень, что блестит На перстне альдермана. Шаловливо Она порхает в воздухе ночном На легкой колеснице и щекочет Носы уснувших. Ободы колес Построены у ней из долговязых Ног паука; покрышка колесницы — Из крыльев стрекозы; постромки сбруи — Из нитей паутины, а узда — Из лунного сиянья. Ручкой плети Ей служит кость сверчка, а самый бич Сплетен из пленки. Крошечный комар Сидит на козлах, весь гораздо меньше, Чем червячок, который иногда Впивается в хорошенькую ручку Красавицы; а что до колесницы Шалуньи этой — сделана она Из скорлупы обточенной ореха Червем иль белкой; ведь они всегда Поставщиками были экипажей Для фей и эльфов. В этой колеснице Промчится ль ночью по глазам она Любовников — то грезятся тогда Им их красотки; по ногам придворных — То им до смерти хочется согнуться; Заденет адвоката — он забредит Богатым заработком; тронет губки Красавицы — ей снится поцелуй. Порой шалунья злая вдруг покроет Прыщами щечки ей, чтоб наказать За страсть к излишним лакомствам. Законник, Почуяв на носу малютку Маб, Мечтает о процессах. Если ж вдруг Она порой бородкой пощекочет Нос спящего пастора, то ему Пригрезится сейчас же умноженье Доходов причта. Иногда она Шалит и скачет на плечах солдата — И тот спросонков бредит и кричит О вылазках, подкопах, об осадах, Кричит: «Бей! Режь!», мечтает о пирушках, О кубках в три ведра, в его ушах Грохочут барабаны. Смутно он Проснется вдруг, молитву пробормочет И вновь уснет. Она же заплетает Хвосты и гривы ночью лошадям, Сбивает их в комки и этим мучит Несчастных тварей. Если же заснут В постелях… Проказница их тотчас начинает Душить и жать, желая приучить К терпенью и сносливости, чтоб сделать Из них покорных женщин. Точно так же Царица Маб.Ромео
Меркуцио, довольно! Ты вздор болтаешь.Не правда ли, если стихи эти врезать в середину жалоб Никанора — какой контраст! Между тем — это и есть точное отношение мира дохристианского к христианскому; противоположность и разница здесь — противоположность «легенд рыцарей Круглого стола» или, на другой почве, у другого племени — старого «Сварога», среброусого Перуна, «Велеса — скотьего бога» — всему, всему, что принесли с юга затворники пещерные… «Царица Маб», а в основе всего, в сердце самого Шекспира, именно созданный его воображением Ромео, прерывающий болтовню приятеля, и есть первопричинное зерно, из коего появилась и золотая колесница Маб, составленная чуть не из косточек и волосков всего мира, — и все эти смешные сны обывателей, сны не тяжелые, сны, пожалуй, грешные, но какие-то слегка лишь грешные. Змеи здесь не заподозришь! Ни ледяного громкого смеха Соловьева, ни кислой гримасы Рачинского: просто — все это невозможно, немыслимо! Царица Маб в противоположении Никанору — это и есть «мир языческий», «мир, погибающий во грехе», мир еще «безблагодатный» и «неискупленный», которому «добрую весть» несут В.С. Соловьев, С.А. Рачинский, один — церковно-приходскими школами, другой — восемью томами «Сочинений», и несет эту весть М.А. Новоселов, нарекающий меня «противником духа Христова» за некоторое пристрастие к этой царице Маб, а г. Л. Писарев пытается ввести… да уже и ввел в это царство «феи Маб» свой угрюмый, печальный и желчный «брак». Разлетелись золотые сны альдермана, судьи, придворного. Стоят с опущенными гривами лошади на конюшне; а девушки засыпают навзничь, на боку — им все равно ничего не снится; и самая колесница Маб развалилась: там — мертвая нога стрекозы, здесь — мотающаяся паутина, и сама Маб — помертвела, испуганная перстом Новоселова. С.А. Рачинский спрашивает у нее, предварительно права внушать сны, экзамена по программе «церковно-приходских школ»; Вл. С. Соловьев непременно требует, чтобы она познакомилась с его волюминозным «Оправданием добра»; Новоселов записывает ее в «Братство вспомоществования бедным учительницам Новгородского уезда», и наконец, Никанор из Одессы гремит отлучением, «как язычнице». Испуганная, полумертвая, она вся прижалась к земле и лепечет, уже едва слышным, умирающим языком лепечет: «Ах, я этого ничего не знаю! Я ничего не умею! Но я умела людей делать счастливыми по-своему — и они не были неблагодарны ко мне, рассказывая в своих сказках и воспевая в своих песнях меня. Но все это прошло — и я умираю, завещая мир вам».