Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Марк Лазаревич сказал, что его даже Твардовский в “Новом мире” не правил.
Редактор почтительно выслушал летчика и заверил в своем глубочайшем к нему почтении, пообещав, что отныне каждая строчка Марка Лазаревича пойдет в набор без малейшего редакторского прикосновения.
Конечно, звонком Галлая — и особенно упоминанием в укор ему Твардовского — наш молодой редактор (моложе меня на восемнадцать лет, а Голованова на все двадцать пять) был чувствительно задет. И при мне очень резко выразился насчет подставившего нас Ярослава Кирилловича. Мои попытки отмазать Голованова, взяв на себя вину, начальственного гнева не умерило. Как человек из газеты (он заведовал спортивным отделом знаменитой молодежной газеты, но сейчас был вознесен временем и сильными
Я стал свидетелем спора двух журналистских школ — старой (к ней принадлежал допустивший неожиданную для его почитателя-начальника промашку Голованов) и новой (к ней относил себя сам редактор).
Высшим пилотажем (да простит меня Марк Лазаревич) новой школы считалась дружеская короткость со всеми знаменитыми людьми на свете — без нее наш редактор не мыслил работы журналиста.
Помню, он наставлял одну нашу молодую сотрудницу: “Ты так должна себя, Оля, зарекомендовать-поставить, чтобы на любой тусовке тебя, скажем, Саша Абдулов или Коля Караченцов сразу же узнавал издалека: «Привет, Оля!»” Серьезная девушка Оля говорила мне потом, что ей совершенно не нужно, чтобы знаменитости ее всюду узнавали — потом не напиши о них и слова поперек… Но вижу я, что в новой прессе Оля звездой не стала (вышла замуж и родила двоих детей), а редактор, вернувшись к себе газету, дружит теперь не только со знаменитостями во всех областях, но и с мэрами, и вице-премьерами, не считая министров.
Он посчитал журналистским недосмотром (или утратой профессионализма), что великий Голованов не сговорился с великим Галлаем — и тот пожаловался на него начальнику Голованова.
Я присутствовал и при разговоре редактора со слегка сконфуженным Славой. Редактор не высказал ему никаких упреков, лишний раз напомнил, что считает его одним из самых выдающихся журналистов страны, — и только после этого подошел к сути разговора.
Редактор посетовал, что руководство отделом науки отнимает у Голованова время для творческой работы, вынужденные паузы в которой обедняют журнал, лишая читателя удовольствия чаще читать статьи и очерки Ярослава Кирилловича.
Он предложил Голованову график занятий в журнале, позволяющий не ходить ежедневно на службу, а жить журналистско-писательской жизнью на даче, посещая редакцию только в дни летучек (ну и дней выплаты жалованья, что само собою разумелось).
И Голованов стал жить почти безвылазно на даче. А вскоре и я, законфликтовав с редактором, взял (по его настоянию) двухнедельный отпуск — и обосновался напротив дачи Голованова в ДТ.
Слава не знал о моих неприятностях — и навестил меня как начальника. Но пришел сильно (непривычно для меня) выпив — и заговорил со мной о том, о чем трезвый вряд ли бы заговорил.
Я похвалил его за статью, опубликованную не в “Обозревателе”, а в “Комсомолке” (ему такие вылазки за околицу не запрещались). Он сказал, что справился по своему кондуиту — и эта статья оказалась для него тысяча пятисотой. “И что, — меланхолически продолжил мой сослуживец, — скажут, что я хороший журналист? Я и сам знаю, что хороший. Но мне важнее сейчас моя пьеса — сочинил уже первый акт, читал Мише Рощину, думаю над высказанными им как драматургом замечаниями…”
Ничего он мне в тот приход не сказал особенного, но мне запомнилось состояние человека, въехавшего уже в свое седьмое десятилетие, достигшего в профессии высокого потолка долгим трудом — и все равно готового сделать ставку на то, другое, что до сих пор не принесло ему успеха, равного успехам журналиста, — на литературу (не назовешь же записки Голованова попыткой писательства; он претендовал на литературу — представительство в писательском союзе как автора многих книг Славу ни в коей мере не устраивало).
Свои записки, выдержки из многолетних дневников, он декларировал как “Записки вашего современника”, а я прочел в них об усталом рабе — “Давно, усталый раб, замыслил я побег”.
Я
вспомнил об ушедшем Голованове, когда смотрел фильм Германа-младшего “Бумажный солдат” про врача космонавтов. Двое гоняют среди луж на велосипедах вокруг стога сена — под двумя парнями подразумевались Гагарин с Титовым.Я думал о том, что том-кирпич — добротная работа Голованова о конструкторе Королеве — весомее, на первый взгляд, домыслов и догадок людей, возможно, и более смело одаренных, но свидетелями наших времен по малолетству не ставших. Сейчас, однако, и меня самого увлекает взгляд на знакомые всем факты через линзу самостоятельно осмысленного, а не только зорко наблюденного — и с опасной притом близости, часто лишающей нас долготы размышлений.
Журналист Голованов (с благословления Королева, жаждавшего космонавта с литературным даром) и сам ведь собирался в космос, судьба пообещала ему стать первым космонавтом-газетчиком, тоже своего рода журналистским Гагариным.
Но от затеи остался лишь снимок на стене дачного кабинета, где первый в своем цехе состоявшийся стоит рядом с несостоявшимся из того цеха, что призван был сделать первого состоявшегося космонавта человеком на все времена.
Про Галлая я впервые прочел у журналиста, пожалуй, превосходившего в литературном отношении Славу, — у Анатолия Аграновского. Но мысли о последней ночи Марка Лазаревича при погашенном электричестве волнуют меня больше.
Я не испытывал самолетов, не летал в космос.
Но такие ночи мне легче вообразить.
Космос для немногих, а ночи такие — для всех.
Журналисты умеют писать — владеют профессией ежедневно, газета выходит каждый день.
А профессия писателя — существует ли она?
Писать он вынужден учиться постоянно — и бывают дни (а то и годы), когда пишущий чувствует, что ничего не умеет — и вряд ли сочинит хотя бы еще одну строчку.
Но из писательского неумения (у журналиста нет на него права), откровенности писательского незнания и происходит — не у всех, конечно, не у всех (у тех обычно, кто откровеннее в осознании своего незнания) — открытие той немыслимой простоты, которую наш переделкинский сосед сопоставил с ересью.
Голованов не пропускал собраний и летучек в редакции.
И после того разговора в Переделкине он удивлял меня тем, что вообще появлялся в журнале, и тем, как держался он с нашим редакционным людом и начальством.
Мне он казался во власти какой-то давней инерции, от которой, несомненно, избавлялся, занимаясь своими “Записками”, но в нее же и возвращался, словно соскучился по суете сует.
Наш спонсор — компания “Микродин” содержал и баскетбольный клуб “Динамо” — будущий тверской губернатор увлекался баскетболом.
Бюрократические службы клуба размещались на четвертом этаже, а наша редакция — на пятом.
В пору еще остававшегося у меня влияния разговаривал я в кабинете с нашим главным, как старший с младшим, о том, что если мы с ним (я еще так и говорил — “мы с ним”) не наладим дел в журнале, журнал закроют, а нас двоих за былые заслуги перед спортом переведут работать в пресс-центр “Динамо”.
Голованов в дни приезда с дачи обязательно, по какой-то, видимо, давней привычке, заходил к редактору без какого-либо дела — отметить свое присутствие, вероятно.
Поболтав несколько минут ни о чем, Слава собрался уходить — и сказал редактору на прощание: “Привет маме!” (маму редактора он видел на гулянке, устроенной “Микродином” в Ильинском).
Когда Ярослав Кириллович ушел, редактор сказал мне задумчиво: “Интересно, будет ли кто-нибудь передавать привет маме, когда мы будем работать в пресс-центре «Динамо»?”
Я стал тяготиться ежедневным пребыванием на службе.
Я не сразу понял, что Голованов, как и мой друг Авдеенко, отравлен редакционной жизнью — и при всех своих планах сотворить что-то, в профессиональный кодекс не входящее, совсем вне редакции они существовать не смогут.