Старые истории (сборник)
Шрифт:
– А Кузовков за чем смотрел?
– А черт его знает.
– Нашел грузовики-то?
– Нашел. На желудевских отгонах были, возле доярок. Машины в кусты загнали, а сами по шалашам - девок щупать. Я их стыдить начал. А им хоть плюй в глаза. Человек, говорят, имеет право на труд и на отдых. Оглоеды.
– Пораспустили... А все ваша демократия виновата, - Батурин длинно и заковыристо выругался.
– Не демократия, а дурь, - сказал Володя.
– Ведь тот же Кузовков два грузовика с весны обезвечил. Одну машину с удобрением посадили в клюевском овраге. Так тащили тракторами, что задний мост оторвали к чертовой матери. Тащили с
– А что ему!
– чуть не обрадовался Батурин.
– Одну машину угробит - вторую дадите. В районе сидят добренькие дяди... за счет других.
– Кого это других?
– Кого? Да хоть за счет меня. Ему за три года две машины дали. А мне выделили хоть одну?
– Ты только за этот год четыре тракторных тележки взял. И тебе все мало?
– А кто их мне давал? Вы, что ли? Я сам доставал, сам... Вон где! На областной базе, - распалялся Батурин.
– Ну и что? Не у каждого приятель в директорах базы ходит!
– повышал голос Володя.
– Приятель!
– деланно хохотнул Батурин.
– Ты думаешь, мне этот приятель дешево обходится? Дак я изворачиваюсь, я достаю. А плановые машины вы Кузовковым суете: на, голубок! Подымайся на ноги. А он все на брюхо ложится, как опоенный телок. Ты вот об чем напиши, Андреич!
– крикнул мне Батурин.
– Несознательный ты элемент!
– разошелся и Володя.
– С кем ты равняешься? У тебя до асфальта три километра, а Кузовкову - двадцать три. У тебя семнадцать грузовиков, а у того три с половиной машины, да и то на всех девять колес... Индивидуалист ты.
– Я индивидуалист? Нет, я сознательный строитель светлого будущего. А вот ваш Кузовков индивидуалист. А знаешь почему?
– Ну?
– Потому что его цель не коммунизм, а промежуточная фаза.
– Это что еще за пантюхинская теория?
– А то самое... Это значит жить на иждивении за счет природы и соседей. То есть говорить об одном, а делать другое. Вот это есть промежуточная фаза.
– Ну, загнул вольтову дугу, - усмехнулся Володя.
– С тобой договоришься до международного осложнения. Налей-ка лучше!
– А я об чем?
– обрадовался смене настроения Батурин.
– Сказано: кто не пьет, тот и не грешит. А коль согрешили, покаяться надо. Вот и опрокинем по одной в покаяние.
– Было бы за что, и покаяться не грех. Не то теребят тебя, как петуха обезглавленного... Да еще помалкивай. Одни ушами хлопают, другие воруют, третьи бегут. А ты за всех отвечай.
– Володя был явно не в духе. Видать, из области звонили.
– Такая уж планида наша, - сказал в тон ему Батурин.
– Запрягли тебя в оглобли, и валяй только вперед. Назад ходу нет. Дуй на износ. Даже в рядовые не возьмут. Да и какой к черту из меня рядовой колхозник! Шестой десяток распечатал... В борозде упаду. Выгонят - куда пойдешь? Эхма! А с тобой, Владимир Васильевич, только и есть одна отрада - отдохнуть. Вот и давай отдохнем.
Он налил в кружки и сказал с чувством:
– Выпьем, ребята, за нас самих!
Мы подняли кружки высоко над столом, как Горации клятвенные мечи, содвинули их с треском и выпили до дна.
– Ребята, а теперь песню! Только мою, любимую... про Сибирь...
– Батурин защурился, покачал головой и сам запел неожиданно приятным, с хрипотцой, высоким тенорком:
Звенит звоно-о-о-ок насчет поверки-и-и -
Ланцов из за-а-амка у-у-убежа-ал.
Все ждали, опустив головы, сурово набычившись, пока запевала истаивал, замирал на высокой ноте. Потом дружно и мощно подхватили:
По че-е-е-ердаку он до-о-о-олго шлялся,
Себе-е-э-э вере-е-е-вочку иска-а-ал...
Мы пели старые русские песни посреди нетронутого степного раздолья. Под нами долго светилась в отблесках вечерней зари излучина спокойной реки, над которой весело сновали проворные береговушки. На дальнем пологом заречье, в этом неохватном разливе трав да кустарников струились редкие тонкие дымки невидимых костров, словно одинокие путники, рассыпанные по древнему лику земли, подавали друг другу безмолвные летучие весточки. И не было среди нас больше ни начальников, ни подчиненных: мы сроднились, слились в каком-то тихом и праздничном восторге, как дети одной семьи за большим родительским столом. «А ну-ка вот эту, ребята?»; «Уходи на баса...», «А ты вторь»; «Не зарывайся!..».
Мы не заметили, как опустилась над нами короткая летняя ночь, как потух костер и остыли угли.
– Какая ночь, братцы! Какая ночь!
– утирал слезы и громко всхлипывал Батурин.
– В такую ночь все отдашь. Вот попроси чего-нибудь, попроси у меня, а?!
– Будет уж, Иван Палыч! Будет...
– Будет?! Ну нет, ребята! Мы еще споем... Мы еще повоюем.
И запевал отчаянно высоким голосом:
Не броди-и-ил с кистенем я в дремучем лесу,
Не лежа-а-а-ал я во рву в непроглядную но-о-очь...
1969
ПЕТЬКА БАРИН
Как-то поздней осенью заехал я в Тиханово зайцев погонять по первой пороше. У Семена Семеновича Бородина, моего дальнего родственника, был отличный гонец костромской породы, а у Гладких, второго секретаря райкома, русская гончая - пегий кобель, рослый, как телок. Собаки давно спарились в работе и вдвоем куда хочешь выгоняли и зайца и лису.
Володя Гладких был моим приятелем, и я запросто зашел к нему в кабинет под вечер, чтобы поговорить насчет завтрашней охоты. В приемной застал я директора Мещерского совхоза, с которым был едва знаком. Мы поздоровались. Это был сухой погибистый человек средних лет с темным, сумрачным лицом и белыми залысинами, отчего выглядел каким-то болезненным.
– Что, очередь?
– спросил я.
Он замешкался, потянул со стола к себе под мышку желтую кожаную папку и сказал уклончиво:
– У меня тут дело такое, что не к спеху... Так что давай проходи, - и как-то жалко улыбнулся.
– Я тоже вроде не тороплюсь.
– Нет, проходи ты, - настойчивее сказал директор.
Я прошел. В кабинете секретаря застал я какого-то тощего старого просителя в армейском зеленом пиджаке и в резиновых сапогах. Он держал в руках рыжую телячью шапку и упорно глядел на Гладких красными слезящимися глазками:
– Дак пензию дадите мне али как?
Гладких сидел за столом, скрестив руки на груди, с тем выражением безнадежного отчаяния, которое вызывает разве что затяжная зубная боль.