Статьи из журнала «Медведь»
Шрифт:
— После ваших только что вышедших «Секретных поручений» мало кто поверит, что все изложенное — лично наблюдаемые вами будни…
— Я и не говорю, что это все правда. Я писатель, не хроникер, тут рецепт один: максимально изобретательная выдумка в максимально достоверном антураже. Хорош я был бы — и хороша была бы Россия! — если бы все описанное в моих романах творилось тут на самом деле…
Данил Корецкий — именно так, не Даниил, с одним «и» — один из лучших следователей юга России. Писательская его слава началась в 1990-е, а милицейская и юридическая — лет за десять до того. Он и теперь преподает в юридической академии и консультирует коллег, хотя в России его знают прежде всего как создателя «Антикиллера». Всего у него полтора десятка романов, три экранизированы. «Корецкий — безусловно лучший автор русского нуара, вдобавок отлично знающий милицейские нравы; жесткий профессионал литературы и сыска»
№ 9,
САС
Сергей Соловьев всегда занят молодежью. Всегда ее снимает, привечает, любит. Вот сейчас его любимый певец — Шнур. А раньше были БГ, Цой и прочие герои 1980-х. Они давно стали другими, а САС [Сергей Александрович Соловьев] другим не стал. И Друбич по-прежнему с ним. Откуда такое упорство?
Соловьев сказал как-то, и часто повторяет, что главный возраст у человека — с двенадцати до двадцати, а все остальное — комментарии и последствия. Это не совсем так, по-моему, и даже совсем не так, потому что главный возраст, по-моему, двадцать четыре, да и после тридцати много интересного, а сейчас мне кажется, что самое важное происходит в сорок, и, если Бог даст, я еще много раз скорректирую эту цифру; но правда и то, что более-менее сложился я в своем нынешнем виде в пятнадцать, и это было не то что самое интересное, а самое счастливое время. Я примерно на этот возраст себя и чувствую, когда не с похмелья. Когда с похмелья — все-таки на двадцать четыре. Соловьев тоже этого возраста не покидал. Отсюда огромное, скрытое, но всегда ощутимое эротическое напряжение его фильмов; отсюда интерес к главным вещам, влюбленность в таинственных девочек, про которых к двадцати четырем, конечно, понимаешь, что в массе своей они пошлые дуры, но про пошлых дур кино не снимешь. А в пятнадцать они инопланетянки, и каждая их пошлость воспринимается как послание с Альфы Козерога. Я ненавижу этот возраст, но мне никуда из него не деться. «Не люблю детей, они м…даки», — говорил шутя Гердт, но в этой шутке была доля шутки: на самом деле дети жестоки, им присущ подростковый максимализм, чаще всего неискренний, и многого они попросту не понимают. Однако что поделаешь — жизнь острей всего воспринимается в этом возрасте, запасом этих впечатлений мы живем — и кино Соловьева так же остро, так же сильно и так же временами неприятно. Глупо, проще говоря. Но не ума же мы требуем от кино? Девочки в шестнадцать лет тоже глупы, а что поделаешь? В тридцать они умны, но это уже не так интересно.
У Соловьева есть, разумеется, и взрослые картины. Очень выверенные, профессиональные, с тонким и серьезным мироощущением, С неоднозначным смыслом, с недетской усталостью от горького опыта. Эстетские. Выстроенные. Они стоят особняком — «Станционный смотритель», «Избранные», «Чужая Белая и Рябой». Они не слишком личные или по крайней мере не столь беззащитные. Их я ценю выше, но люблю меньше. Потому что любить можно только что-то несовершенное, не отвердевшее, не обретшее гармонии. И вот некоторые куски в «Ассе» я люблю, хотя сам дух «Ассы» мне очень неприятен. Так же, как неприятен дух сквотов, питерских коммуналок, артистических чердаков, богемных котелен и прочих обязательных примет поздних восьмидесятых. И девушек, которые там обитали, и Банананов, которые в них влюблялись, я тоже не очень… Но в них было столько легкой летучей прелести, они вызывали такое желание — не обладать, нет, но приобщиться! Сквотом нельзя обладать, он же ничей. И девочка такая всегда будет ничья. «Асса» уловила этот сырой дух, поймала смещение времен — у нас тогда была весна среди вечных льдов, а Соловьев, наоборот, снимает зиму в Ялте, снег на пальмах, по ощущение то же: сырость, свежесть, так не бывает. Там много лишнего, но, поднимаясь по ялтинской канатной дороге над обшарпанным, ленивым, теплым, самым милым сердцу городом, вы не можете уже не спеть «Под небом голубым» — хотя в оригинале было «Над небом».
Я отлично понимаю, почему Соловьев не обижается на критику своих картин. Почему он спокойно разговаривает, например, со мной, хотя я ли не ругал в свое время «Розу» и «Нежный возраст»? Дело не в том, что ему все равно. Никому не все равно. Дело в том — и тут он близок к любимым своим итальянцам, — что у него нет установки на хорошее в традиционном смысле кино. Ему не нужно сделать «хорошо». Он это может, что доказал неоднократно. Ему важно сделать точно — так, чтобы потом время считывалось по любому кадру. И два лучших финала в его кино — «Перемен!» в «Ассе» и «Та, которую я люблю» в «Нежном возрасте» (поставленном, кстати, по мотивам старого, совместного их со Шпаликовым сценария «Все наши дни рождения») — два праздника, которые Соловьев устраивает себе и героям. В «Ассе» это праздник, когда все в будущем. В «Нежном возрасте» — куда более грустный: все, кажется, в прошлом, по крайней мере надежды. Но безбашенность и страстное желание устроить всем короткое счастье одни и те же.
Я терпеть не могу очень многое в кинематографе Соловьева — как в себе. Но иногда у меня хватает духу признаться, что я делал бы все точно так же — если бы умел. А он умеет. Чувство — как при виде человека, который летает. Он летает некрасиво, временами неправильно и не туда. Но делает то, о чем всю жизнь мечтал ты.
Этой осенью у Сергея Соловьева выходят три картины. Дилогия («Анна Каренина», пятнадцать лет работы, «2-Асса-2», лет восемь) и современная история «Одноклассники», снятая за последний год на видео по сценарию собственной соловьевской студентки.
Разговаривать с Соловьевым одно
удовольствие: он говорит — и пишет — лучше большинства режиссеров, как наших, так и виденных мною зарубежных. Так что в конце концов я не удержался:— Не жалеете ли вы, что пошли все-таки в кино, а не в литературу?
— Литература — дело гораздо более безответственное. В кино написал — и должен показать, а если этого не может быть, значит, ты написал неправду. Я поэтому даже в сценариях никогда не пишу: «Внезапно налетевший ветер коснулся его души…» Я пишу то, что можно показать: встал-пошел. Остальное должно вырастать из этого. Кино учит конструировать вот эту зримую конкретику, а не оперировать абстракциями, как сплошь и рядом делает литература. И это наркотическое занятие — создавать реальность; употребляя слово «наркотическое», я не хочу придавать наркотикам положительный смысл (потому что снимать кино — занятие бесспорно позитивное), но другого термина нет. Я уже впал в зависимость от этого способа рассказывания: я создаю то, что вы видите. Это гораздо многоплановей и увлекательней, чем просто повествовать.
— Тарантино сказал, что будет снимать до шестидесяти. Вам шестьдесят пять, и признаков кризиса я не наблюдаю — напротив, то, что вы делаете сейчас, мне нравится больше, скажем, «Песен о Родинке». Что за самоощущение у режиссера после шестидесяти?
— Никакой принципиальной разницы. Это же все вещи очень относительные… Но расхожая фраза насчет режиссуры после шестидесяти — Тарантино своим фирменным знаком сделал элегантное манипулирование штампом — есть, и я очень боялся этого рубежа. Но чего особенно боишься — то, как правило, и не происходит. Пример: у меня была лучшая премьера в жизни — «Анна Каренина» в Михайловском театре, в Петербурге. Это было божественно: толстовские герои в раме этой сцены, этого зала! Я честно тогда сказал, что если б мне на выбор предложили вот это и премьеру в Канне, я отказался бы от каннской премьеры с легкой душой. И вот пока это грандиозное событие готовилось, меня все предупреждали: Кехман (генеральный директор Михайловского театра, если не знаете) непременно тебя подставит. Он всадит тебе нож в спину! Я боялся его настолько, что пятился из его кабинета задом, дабы он не всадил мне этого ножа. И все получилось превосходно, и я до сих пор не могу понять, на чем основан слух об исключительном коварстве Кехмана. Шестидесятилетие — а мне только что действительно исполнилось уже и шестьдесят пять — оказалось таким же Кехманом: я отлично лажу со своим возрастом и принимаюсь за новую картину. А чего еще делать? Если только жить и думать, сколько прожил, с ума сойдешь.
— У меня есть теория, что кто много работает, тот меньше живет. И вследствие этого почти не стареет.
— Это совершенно справедливо. Я даже думаю, что кто меньше живет — целиком, так сказать, перемещаясь в кино, — тот может и не умереть.
— Вы свозили дилогию в Армению — как там принимали? «Время новостей» написало, что «Анну» в целом приняли, тогда как «Ассу» вообще не поняли.
— Но это же написали не армяне, верно? Приняли прекрасно. Единственная проблема — «Анна» шла в зале без кондиционеров: я видел обмахиванье бумажками и был уверен, что после почти трехчасовой картины меня просто убьют. Это уже стало доброй традицией — показывать «Анну» в зале без кондиционеров. Вероятно, это связано с тем, что сам я задумал ее ставить, тогда еще в телеварианте, в формате британской «Саги о Форсайтах» — на чужой даче, в гостях, когда лежал на солнце и страшно обгорел. Но как-то я не замечал этого, потому что от «Анны Карениной» исходило прелестное ощущение, словно кто-то гладит меня прохладными пальцами: я чувствую такое только от самых высоких образцов искусства. Эта жара странным образом сопровождает все премьеры. Но армяне все вынесли и «Ассу», кажется, восприняли адекватно — а чего, собственно, там не понять?
— Например, почему голова воскресшего Бананана пришита к телу уголовника. Этот же мотив — душа интеллигента подселяется в тело уголовника, и тело побеждает — есть у Петрушевской в «Номере один»: наверное, вещь неслучайная?
— Наверное, неслучайная, хотя в процессе сочинения сценария я верю только в случайные. Тут уж действительно чем случайней, тем вернее. Кино не терпит умозрительности, поскольку имеет дело с реальностью, с визуальностью: сконструированное сразу торчит. В первоначальном сценарии не планировалось воскрешение Африки…
— Я слышал, что и самого сценария не было.
— От кого?
— От Друбич.
— Как такового не было, то есть то, что получилось в результате, предельно далеко от первоначальной истории. Грубо говоря, было что обсчитывать. И в этом эскизе Бананан отсутствовал, но потом пришла идея его воскресить — а к кому еще могла быть пришита его голова в окружающем мире, в текущей действительности? Только к телу уголовника. И уж только потом обнаружилось, что девяностые годы, грубо говоря, и прошли по этой схеме: голова романтика, пришитая к телу «быка». Уверяю вас, если бы схема была изначальной, ничего бы не вышло.
— Я-то думал, что вы будете защищать то время, говорить, что и у него свои плюсы…
— Не буду, конечно.
— Я еще когда смотрел трилогию «Песни о Родинке», поймал себя на том, что после всего этого балагана выхожу в настроении крайне минорном, как минимум элегическом.
— Оно таким и было. Вторая «Асса» — тоже балаган, но душный. И время душное, и настроение после картины должно быть соответствующим.
— Однако я знаю, что этой же осенью у вас запланирована премьера третьего фильма.