Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Статьи из журнала «Русская жизнь»

Быков Дмитрий Львович

Шрифт:

Вообще я думаю, что это было счастливое время: все уже трещало, но эйфория не успела смениться чернухой. Питерские авторы были настроены скептически, но не могли скрыть радости по случаю отмены множества бессмысленных запретов. Я служил неподалеку от города, у меня случались увольнения, писать диплом по ленинградской прозе я хотел давно, и теперь все мои герои были под рукой. В результате я написал в ночных нарядах по КПП страниц пятьсот — половина о прозе, половина о поэзии, поскольку здесь же, в Питере, жили два любимых поэта, Кушнер и Слепакова. К Слепаковой я тогда пошел в ученики, и на десять лет — до самой ее смерти в 1998 году — она стала для меня ближайшим человеком после семьи; недавно мы с ее мужем Львом Мочаловым выпустили пятитомник ее сочинений. В Питере были гостеприимны, несмотря на начинавшиеся продуктовые сложности, и подкармливали морячка. Поповская речь, как и проза, складывается из расплывчатого «ммм» и коротких, абсолютно точных ремарок: «То, что сейчас происходит, напоминает мне, ммм, не ренессанс, а реанимацию… У кого-то была фраза, что Петр окончательно закрепостил подданных, вменив им в обязанность быть свободными». Он это сказал в 1988 году, мало кто тогда с ним соглашался.

Вероятно, я был тогда очень неловок и навязчив (и остался до сих пор): мне повезло служить

и жить в непосредственной близости от людей, которых я читал в детстве, на сочинениях которых вырос, и вдобавок все мы вместе переживали такой переломный момент, плюс любовь в Питере — к чудесной местной девушке, на которой Слепакова искренне хотела меня женить, чтобы окончательно привязать к городу («Ну какой вы москвич? Перебирайтесь!»). Любовь и голод, и все эти прелестные люди кругом, — все вместе было превосходно, невзирая на армейский идиотизм, явственно трещавший по швам. Отчетливо помню, как в одно из последних увольнений, в конце апреля 1989 года, на ярко-оранжевом ветреном закате, стою напротив Казанского собора, собираясь ехать к Житинскому, смотрю на все это — и думаю: Господи, неужели я отсюда уеду? Нет, этого быть не может, это бред. Странно, что человек так думал о дембеле, — но вот думал. Остаток сержантского галуна от дембельской формы был отдан Слепаковой на ошейник коту Мике. Кот этот умел показывать трюк: «Куда Мика прячется от окружающей действительности?» — спрашивала Слепакова, держа его на руках, и он нырял под мышку.

Мне очень хотелось в Питер на ПМЖ. Первое время после армии я ездил туда раза два в месяц, потому что в Москве после него все было тошно. В начале нулевых я его по понятным причинам разлюбил, но ненадолго: в конце концов, он не отвечает за свой запоздалый триумф. Попов, Житинский и их друг-реалист Александр Мелихов учредили втроем литературную премию ПМЖ — по инициалам — за лучшую городскую прозу, и это, вероятно, самая точная аббревиатура петербургского стиля. Петербург — постоянное место жительства русской литературы и русской души, гордой и прекрасной в унижении, мстительной и тоталитарной в реванше. К счастью, для литературы этот реванш не наступает никогда, и все те, кого я любил по «Неве» и «Авроре», все, кто в семидесятые и восьмидесятые тихо спасали отечественного читателя, сочиняя классную любовную и мистическую прозу, — продолжают заниматься тем же поныне, в городе, так и не вернувшем столичного статуса. Что-то мне подсказывает, что если статус вернется, все эти прекрасные люди немедленно переедут в Москву.

№ 12, 12 октября 2007 года

Русский вопрос

квадратные метры в отечественной литературе

Квартирный вопрос — самый русский. Поэт писал, что полицейский участок — великая вещь: «место встречи меня и государства». Квартира — вещь не менее великая. Место разлуки меня и государства. Если использовать метафору Лукьяненко из последнего цикла, квартира — тот скромный портал, через который я из внешнего мира перехожу во внутренний. Именно поэтому, когда гибнет какой-нибудь из миров, портал надо спасать любой ценой.

Что интересно, в позапрошлом веке вопрос так не стоял. У одних были собственные дома и часто поместья впридачу, другие нанимали квартиру и не парились по поводу ее отсутствия, поскольку перенанять — не проблема. Памятником той эпохи осталась картина Виктора Васнецова «С квартиры на квартиру» — апофеоз бесприютности, старичок и старушка с убогим скарбом тащатся по невскому льду; но ведь на квартиру же, а не в ночлежку, не на свалку истории! Ну, да, в одной квартире стало не по карману, переехали, нашли поубожественнее, с низкими потолками и немытыми стеклами; но если человек образованного или хоть полуобразованного сословия не вовсе спивался, шанс нанять жилище по карману у него был. Квартирный вопрос предельно обострился после мая 1918 года, когда начали уплотнять: вселять красноармейцев (Гиппиус все желала, чтобы Блоку вселили двенадцать), бедноту и прочих новых хозяев. Так возник феномен коммуналки — главной героини советской городской прозы. «Ах, моя квартира, моя квартира!!» — восклицала булгаковская Зойка, имея в виду, понятное дело, не салон, притон или мастерскую, но вообще оплот, последнее пристанище, средоточие всех надежд.

Квартирный вопрос — примета любого тоталитарного социума, поскольку в социуме свободном или хоть относительно толерантном, человеку не так хочется спрятаться, укрыться, забиться в щель. Красные кхмеры, устанавливая в Камбодже самую безжалостную из диктатур ХХ века, начали с того, что выселили всех горожан и согнали их в сельские коммуны (разграбленные городские квартиры так и пустовали — новые хозяева не желали буржуазно разлагаться, да и не было в Пномпене столько красных кхмеров, чтобы заселить весь город заново). За всеми жилищами не доглядишь: человек так устроен, что обязательно умудрится повесить картинку на стенку, завести цветок на окне — словом, устроить себе что-нибудь возмутительно человеческое. Все великие переустроители первым делом обрушиваются на уют: «Скорее головы канарейкам сверните!» Господи, канарейки-то чем виноваты, их-то почему надо кидать в топку всеобщей переплавки? Сумел ли сам Маяковский в недолгой своей жизни свернуть голову хоть одной птице, хоть бы и курице? Думаю, одной из причин его самоубийства стал триумф этого самого мещанства, обуржуазивание пролетариата — и то, что сам он был вынужден всю эту гадость воспеть. В 1922 году он с негодованием отвергал предложения Лили в письмах — сделать что-нибудь, чтобы получить отдельную квартиру, где можно «после ванны полежать в чистой постели». Чистюля, обожавший стерильность в быту, дворянин — Лиля потом со слезами вспоминала в дневнике его мягкие, розовые, дворянские пятки, — он стоически, самоубийственно отказывал себе в комфорте, требовал полного минимализма, голых стен; и именно ему, в соответствии с духом нового времени, пришлось петь оду этому самому комфорту! Думаю, ни одно из поздних, самоотрицающих и контрреволюционных по сути сочинений не давалось ему с таким трудом, как «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру». Это жуть, а не стихи: «Можешь холодной мыть хохол, горячей — пот пор. На кране одном написано „хол.“, на кране другом — „гор.“». Пот пор, мама дорогая… Пол Пот… Писано 28 января 1928 года, во время гастролей в Свердловске, где как раз давали квартиры рабочим Верхне-Исетского завода.

Отбирая квартиру, советская власть отбирала шанс избежать окончательного слияния с массой; выдавая — вручала «талон на место у колонн». Мандельштам, получив квартиру, страшно

мучился от несоответствия этого жалкого шанса — и гордого сознания собственного изгойства: «А стены проклятые тонки, и некуда больше бежать, и я, как дурак на гребенке, обязан кому-то играть»… Квартиру надо было отрабатывать, а с этим он уж никак не мог мириться — почему и сделал все возможное, чтобы ему определили новое местожительство; о самоубийственности его поведения не писал только ленивый. У Пастернака в «Спекторском» есть ключевой эпизод, весьма характерный для тех времен: герой, попав в перенаселенную коммуналку, с трудом узнает в ней квартиру, где бывал когда-то, когда вся она еще принадлежала одному семейству, служила местом сборищ, споров, любви… Это нормальная, едва ли не повседневная ситуация двадцатых-тридцатых: комнаты меняли назначение, прежним хозяевам доставалась одна, самая жалкая. С нашей семьей так и было: жили на Арбате, дом 11. Была большая квартира на втором этаже. Прабабушке с дочерью в результате досталась одна комната из всей квартиры, потом поселился дед, потом родилась мать. Кстати, Окуджава в «Упраздненном театре» рассказывает похожую историю — он с матерью жил по соседству (отец работал в Грузии), их вселили в квартиру 12 дома 43, а квартировладельцы Каневские (в романе — Каминские) с дочкой Жоржеттой получили одну комнату. Они, что больше всего поражало мальчика Окуджаву, не обижались или, во всяком случае, не показывали виду, а сам Каневский работал экономистом на фабрике, которой когда-то владел. Потом они эмигрировали, поняв, что реквизицией квартиры и фабрики дело не ограничится.

Удивителен вообще пафос ненависти к мещанству в прозе тридцатых: авторы всех индустриальных, конструктивистских и прочих тогдашних романов первым делом акцентируют неуютность быта своих героев. Гроссман в «Повести о любви» подчеркивает временность, холод, замусоренность общажной комнаты; у Катаева во «Времени, вперед!» все живут либо в прокаленных гостиницах, либо в пропыленных времянках и ужасно гордятся таким статусом. Отдельное и уютное жилище становится либо прерогативой прозревшего профессора, либо приметой прохвоста. Для Булгакова квартирный вопрос, благодаря ему вошедший в пословицу, стоял чуть ли не на первом месте, почему Преображенский и требовал все время «окончательную бумагу» на сей предмет. Сологуб, умирая в 1927 году, все сетовал: «Побыть бы еще немного в своем доме… среди своих вещей…» Смерть представлялась ему чем-то вроде последнего и окончательного выселения, переселения в огромную кладбищенскую коммуналку, где уже не сможешь защититься от нежелательного соседства. Роскошь «побыть среди своих вещей» для большинства старорежимных интеллигентов сделалась недоступной — начались массовые выселения и высылки; 1928–1932 годы призваны были не столько лишить «бывших» всех прав и с корнем вырвать любой протест, сколько расчистить место для новых хозяев. Петербург, к слову сказать, так до сих пор и не оправился от тогдашнего заселения — дома, в которых, по свидетельству Ахматовой, пахло сигарами и духами, навеки пропахли щами и кошками.

С любовью вообще происходили жуткие вещи: вечное советское «негде» доводило до такой экзотики, что отдыхает вся западная порнография. Я опрашивал как-то людей этого поколения, тех, чья молодость пришлась на тридцатые-пятидесятые: кто где терял невинность? До 1954 года ситуация «предки на даче» исключалась. Трое впервые занялись любовью на крыше, четверо — в пустых ночных трамваях, подавляющее большинство — на природе, в том числе в подворотне, а остальные на лестнице. У Бориса Ямпольского, прославившегося «Московской улицей», был гениальный рассказ о тридцатых — о том, как он после свидания пришел домой к девушке, в темноте пробрался в ее комнату, занялся с ней любовью, потом заснул — а утром, прикрывшись простыней, наблюдал, как из разных углов квартиры выползали бесчисленные родственники. То есть они ночью делали это при всех! — но он никого не видел, и никто себя не выдал. Коммунальная любовь порождала удивительные последствия, включая раннее сексуальное просвещение детей. Ситуация начала меняться во время хрущевского бурного и бестолкового строительства. Расселение коммуналок — даже более радикальное решение, чем развалить колхозы: разрушить принудительную общность городской квартиры, по которой все так лицемерно плакали во второй половине девяностых. «Плачу по квартире коммунальной, будто бы по бабке повивальной», — это Евгений Евтушенко отметился; всели его сейчас кто-нибудь туда, даже при условии возвращения молодости, — поглядел бы я на него.

Удивительная вещь — но комиссарские дети унаследовали родительские представления о буржуазности всякого уюта. Именно ненависть к этой новой буржуазности стала мотором городской прозы Трифонова, которая началась, между прочим, с «Обмена» 1966 года. О чем история? О том, как ради выгодного квартирного обмена жена-мещанка уговаривает мужа-рохлю перевезти к ним умирающую мать и обменять две квартиры на общую, чтобы не потерять материнскую жилплощадь; поступить так — значит, дать матери понять, что положение ее всем очевидно, но героиня оказывается напориста, и герой отправляется к матери — уговаривать съехаться, даром что невестку она терпеть не может. «Ты уже обменялся», — говорит сыну мать-коммунарка, и чего ж тут не понять? Все обменялись, все продали идеалы за жалкую хрущобу, и вообще советская власть, можно сказать, кончилась. Конечно, это была отвратительная власть и все такое, но у нее хоть были идеалы — а когда все замкнулись в своих жалких двухкомнатных клетушках, исчезли последние скрепы, кое-как удерживавшие страну. Началось кондовейшее мещанство, торговля всем, повальное равнодушие к чужой судьбе — и вот уже Лев Лосев, апологет, казалось бы, уюта, индивидуализма и тихого неучастия в гадостях, сочиняет яростный «Рассказ композитора И.Койзырева о вселении в новую квартиру» — страшный пародийный ответ Маяку:

Хватит! не зря я мотался на БАМ, «Сюиту строителей» творил на века,  за «Едут, едут девчата на бал»  у меня диплом ЦК ВЛК-  СМ и из авторских прав три куска —  я все это вкладываю в ЖСК!  Я вхожу с полотенцем махровым и  вафельным в кафельный мой сануз.  Подходящее место для жизни —  Советский Союз!
Поделиться с друзьями: