Стеклянная тетрадь
Шрифт:
Текущие складки платья наконец–то стекли на пол, обнажив в душном воздухе призрачное тело на расстоянии вытянутой руки от меня. В вязком свете я видел густую тень на круглых грудях и мягкую линию живота, сходящую к чёрному пучку волос в самом низу.
Ну что могу ещё сказать я, лишённый поэтического дара? Неужели не рассказал бы я в самых нужных красках о происходившем в жёлтой комнате на низкой широкой кровати? Рассказал бы. Но нет у меня красок. Нет таланта. Нет сил, потому что при воспоминании о тех минутах я начинаю задыхаться от запаха её волос, и силы покидают меня. Я думаю, что она всё–таки Бог. Бог, который есть в каждой частице нашего дыхания, в каждом пристальном взгляде на окружающий мир, в каждом самом малом прикосновении к окружающей поверхности…
То был Бог. Не богиня, потому что богиня обязана быть женщиной, а именно Бог. Бог в облике женщины. Женщина ведь способна дать только женское, мне же было подарено всё. Я окунулся в сказочную реальность, где нахожусь до сих пор. При этом мои взгляды остались прежними. Я по–прежнему
Я ничего не могу думать. Что мне думать, если я просто утопаю в воспоминаниях о той встрече. Утопаю, утопаю…
Что за радость такая глупая быть грудой живого мяса?
На ум пришёл мой далёкий знакомец Вовка, чистый, милый, глупый. Захотелось оставить несколько слов про него…
Вовка был слабым человеком. Очень слабым. Настолько слабым, что единственное неотъемлемое право самой последней тонконогой твари — право на жизнь — не имел, потому что не успел получить его при рождении. Он был обречён с первой секунды своей жизни, он просто обязан был умереть, не прожив и часа. По крайней мере, самое ближайшее окно, небрежно оставленное раскрытым, на верные сто процентов должно было его погубить. Но он выжил. И он продолжал жить. Без права на жизнь, без крупицы надежды тянул он сыромятные лямки бытия, надрываясь и пуская мыльные слюни, кряхтел и падал в изнеможении много лет подряд, ежедневно умирал, мучился, как доводится мучиться только людям в инквизиторских подвалах на раскалённых железных прутьях, но всё–таки жил. Глаза его давно превратились в полопавшиеся чаши, до краёв переполненные мутными горькими слезами и гноем, но даже такими глазами он смотрел и любил. Губы его, в детстве прозрачные до голубизны, нынче стали похожи на запёкшиеся болячки, жёсткие, истрескавшиеся, неподвижные, не способные нежно прикоснуться к женскому лицу. Голос сравним был только с паутиной, готовой вот–вот оборваться под судорожной массой слов.
Сыпал снег и грязно таял на асфальте. Изнасилованные машины надрывались в глухих переулках. Люди суетливо, как–то даже подобострастно шмыгали друг перед другом, обгоняя, толкаясь, роняя серенькие слова извинений. Как легко давались им слова, думал Вовка, шаркая тяжёлыми стоптанными бутсами. А он вот боялся слов. Он отлавливал их с огромным, неописуемо–тяжёлым трудом, как прытких диких зверушек, хватал их трясущимися руками и заталкивал в рот, поражаясь их безумному трепету и податливости. Не повиновались слова, не хотели, кувыркались, ножками толкались, царапались и вырывались из него полуразжёванными мокрыми клочками. И он, слыша себя, нелепого, задёрганного и смешного, похожего на собственные покалеченные фразы без облика, он начинал дрожать. В голове в такие мгновения вдруг вырисовывались замысловатые картинки, пёстрыми цветами закрывали они настоящую жизнь, разливали повсюду журчащие голубые ручьи, рывком стаскивали с небосвода ленивые дымчатые облака и распахивали перед взором головокружительную синеву. И он, тридцатилетний скрюченный мужичок, затерянный в кривой подворотне родного города, принимался судорожно дышать, забывая о непрекращающихся болях в голове и сердце. Он глотал воздух чёрным ртом, захватывал его длинными руками, прижимал к себе, неумело ласкал и нежил. А со всех сторон тянулись к нему бархатные стебельки цветков и любовно гладили его лицо.
Но вдруг набившийся за воротник снег приводил Вовку в чувство, и открытые глаза замечали странные ухмылки прохожих, истошное чавканье башмаков по снежной городской блевотине, ноющий в трещинах штукатурки ветер, да похожие на виселицы фонарные столбы вдоль сонной утренней улицы. И во рту у него начинало копошиться что–то крикливое, нервное. Он готов был выпустить это что–то наружу, но душой понимал, что выскочит вместо нормального слова всклокоченный хромой зверёк, что первый же непроспавшийся прохожий пнёт его равнодушным сапогом и раздавит. Такого Вовка вынести не смог бы, потому что уродливые слова его были частью его собственного существа. Он рожал их, вскармливал, отлавливал и приманивал подобных, показывал иногда случайным пьяным встречным, но их обычно убивали, топтали тяжёлыми спешными и слегка брезгливыми шагами, бросали на грязном заснеженном тротуаре. А он подбирал их, сгребал дрожащими пальцами, склеивал вязкой своей слюной и плакал, понимая обречённость, вечную и непоправимую обречённость этих душевных зверушек.
У каждого человека тропинка виляет под ногами особенным и очень даже собственным манером, плохого я в этом ничего не вижу, совершенно ничего плохого. Но дело в том, что у Вовки не было под ногами тропинки вообще. Бездорожье растянулось у него под ногами. Все вокруг куда–то шли, а он — нет. Он словно завис над миром, созерцая бегущих и толкающихся людей, завис над незаметным никому пространством, от которого веяло теплом уходящего времени. Порой его задевали громоздкими ящиками, шкафами, сундуками, иногда торопливые солдаты в спешке стукали его прикладами автоматов, случалось, что плакаты и листовки клеили на него вместо афишного столба… Да сколько вокруг
было всякого! Он не обижался, потому что понимал, что у них дела, много дел, важных дел. Он был лишним и иногда даже рад был бы попасть под какой–нибудь стремительный торговый состав, чтобы под колесами безумной суеты превратиться в ничто. Ведь Вовка и был ничто, то самое ничто, которое никогда никому не мешает, которое всем незаметно, потому что оно ничто. Оно даже не может мешать и быть заметным, потому что его нет. Ничто есть ничто. Но вот дело в том, что для других его нет, другим оно не видно, а для Вовки такое ничто очень даже ощущалось и существовало, так как он сам и был это ничто. Он не толкал никого, но его пинали беспрестанно. Не было в пинках тех злобы, не было надругательства, потому как ни в кого они не направлялись, они были случайны, бессмысленны. Но Вовка их получал, и тело его, слабое без всяких побоев и драк, лопалось в отдельных местах, пуская сквозь рваную тонкую кожу красную кровь.В четырнадцать лет он впервые обнаружил, что домашний очаг способен, оказывается, угаснуть, что стены дома не так надежны… Судьба вдруг разметала ветром карточный домик по игральному столу, а самого Вовку вышвырнула на помойку к голодным оскаленным кошкам. Виновных он не искал, но не оттого, что полагал такое занятие безнадежным, а просто он не знал, что бывают виновные. Для него был ветер, сорвавший крышу, больше ничего. А слово «виноватый» звучало слишком сложно для него, таких зверей в его неумелом рту не водилось. У него всё больше хроменькие, облезлые и убогие твари ютились. Судьба же представлялась не в виде гуманоидов, а как слепоглазая снежная буря, люди не входили в судьбу, люди составляли калейдоскоп улиц и переулков, которые наводнялись фигурками и физиономиями. В глубине своей неправильно слепленной души Вовка понимал, что отношение его к людям всё–таки неверно. Они были чем–то иным, они не могли быть просто деревьями, по стволам которых можно отыскивать дорогу в дремучем лесу, каковыми он их считал. Они не были также корешками запомнившихся книг на библиотечных полках. Они были людьми, но в чем выражалась их человеческая сущность, он разобраться не мог. Из темного людского потока он успел рассмотреть и выбрать лишь очертания отца и матери, но их снесло ураганом вместе с уютным карточным домиком, остались лишь едва различимые, акварельными красками нарисованные, глаза их и улыбки…
Но опять за воротом тает снег и сочится холодными мокрыми ниточками вниз по позвоночнику.
Вовка жил медленно, трудно даже настаивать на том, что он вообще жил. Он не жил вовсе, а просто был, просто имелся где–то в межклеточном жизненном пространстве, не попадая, кажется, ни под какие законы природы. Он удивительным образом представлял собой некий сгусток времени, не требующий ни внимания, ни участия, безжалостно выдранный кем–то со своего места на временной шкале. Ветер порывисто таскал его из стороны в сторону вместе с истрёпанными лохмотьями уличного мусора, бил о землю, бросал лицом на кирпичные стены, и на губах своих разбитых Вовка с недоумением замечал свежие больнушки и кислую кровь. Но в теле его, начисто лишенном жизненной силы и тем самым как бы приспособленном для всяческих недугов, пульсировало могучее гипнотическое нечто, и оно, опутав Вовку невидимыми щупальцами, удерживало его по эту сторону смерти. До тридцати лет цепко обвивали они его существо и волокли зачем–то за собой. Он не спрашивал. Кого спрашивать? Кого он мог спросить, если никто другой понятия о том спруте не имел? Ведь тварь эта внутри него находилась. Да и нужны ли такие вопросы, для чего интересоваться такими вопросами? Когда–нибудь щупальца сами выпустят его, исполнив свое тайное назначение, выпустят его и бросят в сырой сугроб потрёпанной куколкой. Там–то и придёт понимание без всяких безответных вопросов.
— Что ж ты уселся тут, чудак? — прокричал над Вовкой голос. — Сугроб–то не самая подходяга для отдыха…
Человек сильно поднял Вовку и, поставив перед собой, обстучал снег с его промокшей одежды, и сочувственно покачал головой.
— Эка вон тебя уходил кто–то! Лепёшки кровавые вместо губ! По пьяни, что ли, отлупили? Что молчишь–то? Не бойся, я не обижу, не из таких характером, чтоб дубасить почём зря. И другим не дозволю. Так что не переживай. Пошли, пригреешься со мной, там мужики наши. Креветочек пожуём, пивка глотнём, а тебе и водочки отыщем. Пойдём, — и человек увлёк Вовку за собой, вцепившись знающей рукой в слабенький холодный воротник. Вовка снова почувствовал за воротом тающий снег.
Дверь задребезжала треснутым стеклом, скрипнула тоскливо ржавой пружиной и впустила их в переполненный пивной зальчик, гудевший басистыми голосами. Чёрная заметеленная улица осталась позади. Здесь же было тепло, до духоты надышано. Воняло табаком и кислым пивом. Воздух от дыма был белым, а под самым потолком, где раскачивались тусклые желтые лампочки без плафонов, воздух просто клубился.
— Гостя привёл, — Вовку пристроили у столика, втиснув между плечистыми жлобами. — Подогреть надо бы его. Отсырел парень совершенно.
— Жалкий какой–то. Тюремный, что ли?
— Кто ж его знает. Он как язык проглотил. Однако, похоже, бездомный малый. Да и отделали его основательно, судя по морде… Кто ж тебя так?
Вовка буркнул что–то в ответ, но слов его никто не разобрал, да он и не старался особенно. Он ведь привычен был к этому.
— А он, верно, больничный, мужики. Точно больничный, вот и не говорит внятно, ясное дело. Болен человек. Ну так мы такой пустяк мигом поправим! Плесни давай, что зря топтаться! Плесни!