Стеклянная тетрадь
Шрифт:
Вовка послушно взял стакан и отхлебнул. Он знал, что минут через пять про него забудут, он исчезнет из поля зрения весёлых и добрых людей, хотя они и будут подливать ему, а он будет исправно потреблять их горячительную микстуру, чтобы излечиться от неизлечимого. Про него всегда забывали, он переставал существовать, он превращался в то самое ничто, которое позволяло всем с чистым сердцем не видеть его. Он же молча разглядывал лица перед собой, стараясь всеми силами выкопать из щетинистых складок их подбородков, щёк и морщин человеческую загадку. Ведь они все что–то делали, они для чего–то это делали, они видели в своей жизни что–то и настоящее, которое как раз ускользало от него. А он молчаливо продолжал присутствовать при людях.
Он не был человеком, он понял это давно, потому и лишила
По краешку стола, по самой кромке, едва не срываясь вниз, пробежал маленький усатый таракан. Чья–то мощная рука в азарте разговора стукнула по столу, и расплескавшаяся пивная пена смыла таракана на пол. Вовка увидел, как от движения руки шевельнулся воздух, дымные поволоки колыхнулись и судорожно завернулись в белёсые буруны, которые плавно стали соединяться и в конце концов составили из множества дымных колец огромную трубу, невообразимый дымный канал, шланг из покуренного воздуха, хобот жуткого и одновременно комического привидения, рождённого в пивной каморке посреди невидящей толпы. Хобот потянулся к Вовке и дотронулся до его лица. Прикосновение оказалось мягким, как будто огромным невесомым веером провели по усталой коже. Прохладой дыхнуло на ноющие болячки и синяки, свежестью голубоватой.
Дымный коридор внезапно нажал на лицо и стал стягиваться с противоположного конца, словно собирая пространство за собой и подтягивая его к самым Вовкиным глазам, будто бы безграничное полотно киноэкрана разворачивая перед лицом. Оно стремительно ширилось, обтекало его со всех сторон, заворачивалось кругом, вытесняя прокуренную пивнушку, и вскоре замерло нерастревоженным покоем уютной детской комнатки. Вовка узнал свою кроватку, цветные палочки карандашей на белой простынке, исчерченные листы бумаги, сказочные книжки на полу, неровную горку пластмассовых солдатиков рядом.
Многолетние щупальца внутри утомлённо распустились, и он увидел, как они обмякли и вдруг стали тянуться и прорастать сквозь него (или это был уже не он?) тонкими, почти прозрачными, нежными листочками. Внимательнее приглядевшись к комнате, он понял, что её тоже не было, как не было и его самого в комнате. Было что–то иное, совершенно иное, но, бесспорно, вышедшее из комнаты, может быть, даже вышедшее из него. И в ту же секунду, как это понимание родилось в нём, последний щупалец выпустил его, развернул в свободном движении все тело и превратил его в сплошной вращающийся поток. Вовка ощутил, что он становится собой — беспредельным потоком времени, развернувшимся в его детской комнате, возвратившимся в самого себя. Вовка увидел, как сидевший в нем сгусток распустился пёстрым воздушным цветком и растаял в одно мгновение, приживаясь к родному месту, растворяясь в нём. И он разглядел себя, отдавшего многолетнюю тяжкую дань памяти, увидел себя в продымлённой пивной коробочке, улыбающегося разбитыми губами, счастливого и почти мёртвого. Он понял, что ему уже близко. Совсем близко.
Я знаю, что чувствовал Вовка. Я видел мир через его глаза, я слышал музыку улицу через его уши. Когда же Вовка исчез, я на время оглох и ослеп… Затем я вновь обрёл зрение и слух, но уже мои собственные…
Вспоминаю. Всё время что–то вспоминаю. Устал от неуёмной памяти… И кажется мне, что помню я совсем не себя… Кто–то ещё живёт во мне…
Опять
иду я по коридору. Все ходят, так у них светло, а я иду — сразу все лампочки побиты. Кое–где только мутное пятно света. И вот топаешь к нему, топаешь, а под ногами стекло хрустит. И темнота. Тьма тьмущая, как в сказках пишут. Везде тени кишат густым кошмаром. Тень — это провал, чёрный провал, засасывающий, заглатывающий. В тень лучше не ступать, потому как она обоймёт тебя и растворит, останутся одни зубы гнилые. А мне до света добраться надо. Пусть он хоть и грязный в коридоре этом, но свет, и мушки там разные увиваются.Неразрешимо. Вокруг всё неразрешимо. И остаётся только уйти. Но уйти–то как раз нет возможности. Как уйти, когда будто в тюрьме? Да и не будто, а на самом деле. Жизнь — тюрьма. Всё — тюрьма. И придётся просто ждать, покуда срок выйдет.
Сегодня меня терзают всяческие фантазии. Вот, например, родилась в недрах моей обессонившейся головы такая история про Варламея (жил такой грустный человек в соседней многоэтажке). Началась история со струйки крови. Я так и стал укладывать буквы: следуя тягучей кровавой полоске…
Густая струйка крови лениво текла из–под самых глаз. Варламей с трудом сфокусировал на ней взгляд и удивлённо заметил, что кровь казалась живой, отдельной от него, самостоятельной и независимой. А между тем, она ведь была им самим, частью его, значит, он смотрел на самого себя, но лишённого привычного обличья, лишенного рук, ног, головы, голоса. Он смотрел на жидкого себя. На тягучего себя. На застывшего себя. И Варламей довольно улыбнулся. Теперь он перестал быть человеком, превратился в кровь, которая не ведала чувств, не ведала желаний. Она медленно нарисовала на мраморном полу яркую кривую, остановилась и начала расплываться дрожащей лужицей. Потом из лужи отросли несколько тоненьких полосочек, и одна из них потекла по ковру. Мятые ворсинки ковра, различимые почему–то так хорошо, шевельнулись, как живые, когда красная жидкость коснулась их, качнулись и принялись впитывать в себя кровь, словно желая наполнить себя человеческой жизнью.
Варламей выпустил горлом липкий кровавый воздух и закрыл глаза. В наступившей темноте он увидел себя за столом. Перед ним на чёрной зеркальной поверхности отражались хрустальные бокалы и белые, словно молоком нарисованные тарелки, тонкие серебряные приборы.
— Дорогой, передай мне, пожалуйста…
Ваpламей не расслышал дальнейших слов, потому что кровь больно всплеснулась в рваной дырке на горле. Он попытался шевельнуться, но не смог. Лишь тяжёлые набухшие пальцы вздрогнули слегка и притронулись к массивному холодному револьверу, который лежал тут же на полу. Но Ваpламею показалось, что рука его ощутила касание прохладного бокала, где подтаявший уже кусок льда купался в прозрачной густоте янтарного вина.
— Ты встревожен чем–то? — Женщина, что сидела напротив него, внимательно посмотрела на него. — Ты болен, дорогой.
— Нет, Сицилия, — едва слышно ответил он. И впервые за многие годы совместной жизни его так сильно поразило её странное имя. Почему вообще людям раздают имена? Зачем им имена, когда всех интересует вкусная пища, красиво разложенная на широких блюдах, хмельные напитки разных цветов и оттенков, аромат салонного табака и дорогостоящих духов. Зачем имена, когда общаются с говорящей и шевелящейся плотью, а не именем? И почему именно Сицилия, а не Валерия или Анастасия?
— Не обманывай меня, милый, — она положила нож и вилку, и слышно было в серо–голубой тишине, как серебро звонко поцеловало фарфор. Сицилия откинулась на высокую резную спинку стула и задумчиво провела указательным пальцем по своей тонкой шее сверху вниз, затем скользнула ногтем по ярко вылепленной белой ключице и размазала движение по сумрачному пространству. Казалось, что нарисованная её рукой линия оставила в густом прохладном воздухе дымчатый след. Сицилия всегда трогала пальцем свою шею, когда пыталась разглядеть что–нибудь в Ваpламее, в его непроглядной глубине. И всегда при этом напоминала ожившую статую, матовую, белую, слегка туманную и обёрнутую ниже мраморных плеч в тяжёлые складки бархатного платья.