Степан Кольчугин. Книга первая
Шрифт:
— Это уязвление чувства человеческого достоинства, моего, моего достоинства. На моем заводе женщин не судят за то, что они любят своих сыновей! Вы слышите меня? Если этот довод для вас недостаточен, то я тотчас телеграфирую министру.
Делегаты слушали и поглядывали в окно на толпу рабочих, ожидавших окончания переговоров. Вероятно, и директор, разговаривая с приставом по телефону, поглядывал в окно.
Но делегаты не могли слышать, как Сабанский, действительно искренне возмущенный арестом Кольчугиной, после сказал секретарю:
— Савельев этот, что ли, по-моему, политически неблагонадежен, держатель красного товара. Сообщите этому болвану приставу…
Вечером Ольгу выпустили, и она, не заходя домой, пошла прямо в больницу на свидание к сыну. А Марфа долго еще ругала токаря Савельева.
XIV
Прошло уже около недели со дня приезда Сергея Кравченко в Киев, но поэтическое чувство новизны и прелести,
Анна Михайловна снимала две комнаты в маленьком одноэтажном доме на Жилянской улице. Дом стоял в середине фруктового сада. Яблони и груши с толстыми искривленными стволами,» устав долгие годы держать на весу свои могучие, тяжелые ветви, тянулись к земле: они были так стары, что почти не давали уже плодов. Забор вокруг сада местами прогнулся, и поддерживающие его столбы подгнили; под забором в тени пышно и густо росла крапива. Самый дом был, видно, очень стар — его фундамент осел, и маленькие окна, наполовину закрытые кустами сирени, находились почти на уровне земли. Все производило в этом дворе впечатление дряхлости и запущенности. И было удивительно, что в старом доме большей частью жили молодые, веселые люди, любители петь хором украинские песни, шумные и страстные спорщики — студенты и курсистки Высших медицинских курсов, статистики из земской управы, фельдшерицы, учительницы.
Дом принадлежал Софье Андреевне Тулупченко, толстой и высокой женщине с седыми волосами. Софья Андреевна овдовела много лет тому назад. Муж ее, военный врач, был сослан за участие в народовольческом кружке и умер в Сибири от туберкулеза. Софья Андреевна была очень добра и находилась обычно в состоянии влюбленности и восхищения, постоянно открывая замечательных людей среди своих жильцов и жилиц. Говорила она на смешанном русско-украинском языке, читала Лесю Украинку, Коцюбинского. Она много курила и постоянно носила с собой большую круглую коробку из-под монпансье, в которой держала табак. Она любила подпевать тихим, немного дрожащим голосом хоровому пению, легко умилялась и, читая вслух стихи Шевченко, плакала. Квартиранты платили ей сколько могли, и каждый раз, получая деньги с жильцов, она розовела всем лицом и смущенно отказывалась. Всех своих жильцов она звала на «ты» и, так как часто путала их имена, предпочитала их называть: «сэрдцэ мое», «слухай, сэрдэнько». Жильцы и жилицы ее любили, рассказывали ей о своих сердечных бедах, и она постоянно была озабочена тем, что кто-то с кем-то не пошел на концерт Плевицкой, кто-то кому-то холодно ответил. Волновали ее успехи жильцов в науках и в службе. Звали ее все «мать», «маты»… Толстого, большеголового, коротконогого и длиннорукого, заросшего седой бородой учителя истории Соколовского звали «батько», и многие даже не знали его имени и отчества. Он занимал с дочерьми две комнаты рядом с комнатами Анны Михайловны. Старшая дочь его, Галина, училась на зубоврачебных курсах, младшая, Олеся, перешла в шестой класс гимназии вместе с Полей.
Соколовский, считая себя толстовцем, не ел мяса, и, уходя на службу, съедал по утрам большую еврейскую булку с маслом, тарелку рисовой каши, и запивал все это пятью стаканами мечниковского молока. Летом он ездил на Черноморское побережье в толстовскую артель «Криница», работал там на виноградниках; возвращался он к началу занятий еще более растолстевшим, с лицом темно-коричневым от загара и показывал всем мозоли на своих ладонях. Он мечтал совсем переехать в «Криницу», но не мог из-за дочерей, которые учились в Киеве. Оставлять их без надзора Соколовский боялся, хотя надзора над ними он никакого не имел. Дочери относились к нему снисходительно-насмешливо и звали его, как и все обитатели дома, «батько». Старшая, Галя, высокая румяная девушка, ходила, размахивая по-солдатски руками, курила, часто смеялась и откашливалась басом. На вечеринках она пила много вишневки и могла четыре-пять часов подряд петь украинские песни. За ней ухаживал белобрысый, светлоглазый студент-юрист Лобода, носивший расшитые украинские рубахи и запускавший волосы на лоб наподобие запорожского оселедця. Младшая дочь Соколовского, Олеся, считалась красавицей. И правда, в ней все было красиво: и пепельные волосы, заплетенные в косу, и стройная белая шея, и тонкие пальцы, и голос, и ясные глаза, сердито по-детски глядевшие на людей. Она была молчалива, застенчива и приводила в бешенство отца плохими успехами в науках: три раза за время учения оставалась она на второй год, и наконец, в пятом классе, ее нагнала четырнадцатилетняя Поля, а Олесе шел уже восемнадцатый год. Черноглазый студент-политехник Воронец всегда дразнил ее, спрашивая таблицу умножения, но когда Олеся молча вскидывала на него свои ясные глаза, Воронец смущался и
говорил:— Да, с такими очами можно и без алгебры прожить.
В маленькой комнате рядом с Софьей Андреевной жил статистик, поляк Стах. В него было влюблено множество киевских девиц, но равнодушный и ленивый Стах относился к своим почитательницам холодно.
Фельдшерица Доминика Федоровна басом говорила ему:
— Я бы таких красавцев отправляла в участок, чтоб не разбивали женских сердец.
А Галя Соколовская говорила подругам:
— Когда вижу его рот, в обморок хочется упасть.
Сергей поселился в комнате вместе с гимназистом седьмого класса Гришей, сыном Анны Михайловны, длиннолицым, длинноносым юношей с жесткими черными волосами, щеткой стоявшими над его большим белым лбом. «Дон-Кихот», — подумал Сергей, разглядывая веснушчатое лицо, карие, с рыжим блеском, выпуклые глаза и странные волосы двоюродного брата: они были черные, с ярко-рыжими пятнами над затылком и на висках.
Знакомясь, Гриша крепко пожал Сергею руку и спросил:
— Ты эсдек?
— Да, то есть нет, — ответил растерявшийся Сергей.
— Типичный для русского интеллигента ответ, — сказал Гриша. — Как же все-таки: да или нет?
Он мельком взглянул на Сергея и улыбнулся. Когда он улыбался, его губы оттопыривались, как у ребенка, а лицо делалось добрым и немного глуповатым. Пока Сергей развязывал ремни на чемодане, Гриша заговорил о деле Бейлиса. Он, видно, знал все подробности следствия и передавал их Сергею. Сергея обижало, что двоюродный брат не предложил ему вымыться, выпить чаю… Последняя ночь в вагоне была мучительно жаркой, а тут еще — мелкая пыль, скрипевшая на зубах, вызывавшая противный зуд и сухой жар во всем теле. Если бы Сергей приехал домой, мать, выслушав его рассказ о мучительной дороге, велела бы Наталье согреть ванну, принести холодного квасу.
«Скорей, скорей пей, дитя мое, у тебя, верно, все внутри пересохло!»
И после такой тяжелой дороги Сергей весь день пролежал бы на диване, перелистывая Конан Дойля. Только сейчас впервые у него появилось ощущение, что для других людей его покой, здоровье, жизнь совсем не так уж важны, и это ощущение было пугающе неприятным.
«Да, — подумал он, — пришло время выйти из спокойной заводи в море…»
— А где тетя и Поля? — спросил Сергей.
— Еще спят, они вчера в гостях были.
— Я думал, что меня кто-нибудь встретит, все искал на перроне.
— Ну вот еще. Зачем это?
— Я тебе дыню привез, купил в Пятихатке; очень сладкая, как сахар, дубовка. Мама тебе просила кланяться.
— Спасибо, — кивнул головой Гриша и, не глядя на подарок, продолжал рассказывать о деле Бейлиса: — Этот студент Голубев, один из вдохновителей обвинения, какой-то фанатик антисемитизма. Он, знаешь, отказался ехать по железной дороге, построенной евреями, и прошел триста верст пешком. Но вот у нас все говорили, что не посмеют привлечь Бейлиса. И вот, пожалуйста: Верку Чеберячку освободили, а Бейлису предъявили обвинение и преспокойно арестовали. И сразу же, на второй день, ее сынок Женя внезапно погибает. Ясно как день, что она его поспешила отравить: он ведь знал, что его мама — убийца Андрюши Ющинского. Черная сотня! Шайка! Знаешь, я бы их всех повесил: и ксендза Пронайтиса, и Замысловского в Думе, и Голубева, и эту прокурорскую лису Чаплинского, и самого Щегловитого. Это ведь все с его благословения. Ничего себе министр! И еще прозектора Туфанова и Пуришкевича. Знаешь, что он в Думе сделал? Первого мая засунул себе красную гвоздику в прореху штанов и так ходил по кулуарам, среди левых, раскорячив ноги. Ей-богу! Да, между прочим, как ты считаешь, молодчина Григорович-Барский? Ведь тонко сделано, а? Как тебе кажется?
— Это что, какой Григорович-Барский?
— Как «какой»? — потрясенный, спросил Гриша. — Ты что ж, «Киевской мысли» не читаешь?
— Нет, конечно, читаю, но не так чтобы каждый день.
— Ну знаешь… — сказал Гриша и покачал головой.
И Сергей, всю дорогу с удовольствием думавший, что он, студент университета, примет по отношению к Грише, гимназисту, снисходительный и покровительственный тон, совсем смутился. Он, умиляясь своей заботливости, купил мальчику Грише дыню, а теперь Гриша казался ему взрослым, умным человеком, а он со своими мечтами, любимыми книжками по физике и даже с бумажкой, приглашавшей его в университет, был смешным, робким провинциалом. Ему захотелось уйти на вокзал и снова уехать обратно в свою милую комнату, к своим милым книгам… И студенты, наверно, сухие, деловые люди, живущие только политическими интересами; засмеют они его за наивность и невежество. Все кругом было равнодушно к нему, приехавшему завоевывать вершины науки, никому нет дела до того, что он изучил дифференциальное и интегральное исчисления и может сдавать зачеты за третий курс… И любовь матери, с которой он был неразлучен всю жизнь, показалась ему в эти минуты нужней и дороже университета, науки, профессоров, славы, о которой он мечтал, своей гениальности, в которую он верил так же непоколебимо, как старухи верят в царствие небесное. Никто его не встретил на вокзале, и, вместо того чтобы разбудить тетю и Полю, Гриша попросил говорить потише и предложил пойти погулять, пока не проснется Анна Михайловна.