Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:

Воскресный день

О, как люблю я пребыванье рук в блаженстве той свободы пустяковой, когда былой уже закончен труд и – лень, и сладко труд затеять новый. Как труд былой томил меня своим небыстрым ходом! Но – за проволочку — теперь сполна я расквиталась с ним, пощёчиной в него влепивши точку. Меня прощает долгожданный сон. Целует в лоб младенческая легкость. Свободен – легкомысленный висок. Свободен – спящий на подушке локоть. Смотри, природа, – розов и мордаст, так кротко спит твой бешеный сангвиник, всем утомленьем вклеившись в матрац, как зуб в десну, как дерево в суглинок. О, спать да спать, терпеть счастливый гнёт неведенья рассудком безрассудным. Но день воскресный уж баклуши бьёт то детским плачем, то звонком посудным. Напялив одичавший неуют чужой плечам, остывшей за ночь кофты, хозяйки, чтоб хозяйничать, встают, и пробуждает ноздри запах кофе. Пора вставать! Бесстрастен и суров, холодный душ уже развесил розги. Я прыгаю с постели, как в сугроб — из бани, из субтропиков – в морозы. Под гильотину ледяной струи с плеч голова покорно полетела. О умывальник, как люты твои чудовища – вода и полотенце. Прекрасен день декабрьской теплоты, когда туманы воздух утолщают и зрелых капель чистые плоды бесплодье зимних веток утешают. Ну что ж, земля, сегодня – отдых мой, ликую я – твой добрый обыватель, вдыхатель твоей
влажности густой,
твоих сосулек теплых обрыватель.
Дай созерцать твой белый свет и в нём не обнаружить малого пробела, который я, в усердии моём, восполнить бы желала и умела. Играя в смех, в иные времена, нога ледок любовно расколола. Могуществом кофейного зерна язык так пьян, так жаждет разговора. И, словно дым, затмивший недра труб, глубоко в горле возникает голос. Ко мне крадется ненасытный труд, терпящий новый и веселый голод. Ждет насыщенья звуком немота, зияя пустотою, как скворешник, весну корящий, – разве не могла его наполнить толчеёй сердечек? Прощай, соблазн воскресный! Меж дерев мне не бродить. Но что всё это значит? Бумаги белый и отверстый зев ко мне взывает и участья алчет. Иду – поить губами клюв птенца, наскучившего и опять родного. В ладонь склоняясь тяжестью лица, я из безмолвья вызволяю слово. В неловкой позе у стола присев, располагаю голову и плечи, чтоб обижал и ранил их процесс, к устам влекущий восхожденье речи. Я – мускул, нужный для ее затей. Речь так спешит в молчанье не погибнуть, свершить звукорожденье и затем забыть меня навеки и покинуть. Я для нее – лишь дудка, чтоб дудеть. Пускай дудит и веселит окрестность. А мне опять – заснуть, как умереть, и пробудиться утром, как воскреснуть. 1961

Вступление в простуду

Прост путь к свободе, к ясности ума — достаточно, чтобы озябли ноги. Осенние прогулки вдоль дороги располагают к этому весьма. Грипп в октябре – всевидящ, как господь. Как ангелы на крыльях стрекозиных, слетают насморки с небес предзимних и нашу околдовывают плоть. Вот ты проходишь меж дерев и стен, сам для себя неведомый и странный, пока еще банальности туманной костей твоих не обличил рентген. Еще ты скучен, и здоров, и груб, но вот тебе с улыбкой добродушной простуда шлет свой поцелуй воздушный, и медленно он достигает губ. Отныне болен ты. Ты не должник ни дружб твоих, ни праздничных процессий. Благоговейно подтверждает Цельсий твой сан особый средь людей иных. Ты слышишь, как щекочет, как течет под мышкой ртуть, она замрет – и тотчас определит серебряная точность, какой тебе оказывать почет. И аспирина тягостный глоток дарит тебе непринужденность духа, благие преимущества недуга и смелости недобрый холодок. 1962

Маленькие самолеты

Ах, мало мне другой заботы, обременяющей чело, — мне маленькие самолеты всё снятся, не пойму с чего. Им всё равно, как сниться мне: то, как птенцы, с моей ладони они зерно берут, то в доме живут, словно сверчки в стене. Иль тычутся в меня они носами глупыми: рыбёшка так ходит возле ног ребенка, щекочет и смешит ступни. Порой вкруг моего огня они толкаются и слепнут, читать мне не дают, и лепет их крыльев трогает меня. Еще придумали: детьми ко мне пришли и со слезами, едва с моих колен слезали, кричали: «На руки возьми!» А то глаза открою: в ряд все маленькие самолеты, как маленькие Соломоны, всё знают и вокруг сидят. Прогонишь – снова тут как тут: из темноты, из блеска ваксы, кося белком, как будто таксы, тела их долгие плывут. Что ж, он навек дарован мне — сон жалостный, сон современный, и в нём – ручной, несоразмерный тот самолетик в глубине? И всё же, отрезвев от сна, иду я на аэродромы — следить огромные те громы, озвучившие времена. Когда в преддверье высоты всесильный действует пропеллер, я думаю – ты всё проверил, мой маленький? Не вырос ты. Ты здесь огромным серебром всех обманул – на самом деле ты крошка, ты дитя, ты еле заметен там, на голубом. И вот мерцаем мы с тобой на разных полюсах пространства. Наверно, боязно расстаться тебе со мной – такой большой? Но там, куда ты вознесён, во тьме всех позывных мелодий, пускай мой добрый, странный сон хранит тебя, о самолетик! 1962

Осень

Не действуя и не дыша, всё слаще обмирает улей. Всё глубже осень, и душа всё опытнее и округлей. Она вовлечена в отлив плода, из пустяка пустого отлитого. Как кропотлив труд осенью, как тяжко слово. Значительнее, что ни день, природа ум обременяет, похожая на мудрость лень уста молчаньем осеняет. Даже дитя, велосипед влекущее, вертя педалью, вдруг поглядит на белый свет с какой-то ясною печалью. 1962

Памяти Бориса Пастернака

Начну издалека, не здесь, а там, начну с конца, но он и есть начало. Был мир как мир. И это означало всё, что угодно в этом мире вам. В той местности был лес, как огород, — так невелик и все-таки обширен. Там, прихотью младенческих ошибок, всё было так и всё наоборот. На маленьком пространстве тишины был дом как дом. И это означало, что женщина в нем головой качала и рано были лампы зажжены. Там труд был лёгок, как урок письма, и кто-то – мы еще не знали сами — замаливал один пред небесами наш грех несовершенного ума. В том равновесье меж добром и злом был он повинен. И земля летела неосторожно, как она хотела, пока свеча горела над столом. Прощалось и невежде и лгуну — какая разница? – пред белым светом, позволив нам не хлопотать об этом, он искупал всеобщую вину. Когда же им оставленный пробел возник над миром, около восхода, толчком заторможенная природа переместила тяжесть наших тел. Объединенных бедною гурьбой, врасплох нас наблюдала необъятность, и наших недостоинств неприглядность уже никто не возмещал собой. В тот дом езжали многие. И те два мальчика в рубашках полосатых без робости вступали в палисадник с малиною, темневшей в темноте. Мне доводилось около бывать, но я чужда привычке современной налаживать контакт несоразмерный, в знакомстве быть и имя называть. По вечерам мне выпадала честь смотреть на дом и обращать молитву на дом, на палисадник, на малину — то имя я не смела произнесть. Стояла осень, и она была лишь следствием, но не залогом лета. Тогда еще никто не знал, что эта окружность года не была кругла. Сурово избегая встречи с ним, я шла в деревья, в неизбежность встречи, в простор его лица, в протяжность речи… Но рифмовать пред именем твоим? О нет.

Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нём был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал. – И вдруг,

вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: – Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приёмы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю вас. Как-нибудь я непременно зайду».

Из леса, как из-за кулис актер, он вынес вдруг высокопарность позы, при этом не выгадывая пользы у зрителя, – и руки распростер. Он сразу был театром и собой, той древней сценой, где прекрасны речи. Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи уже мерцает фосфор голубой. – О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю — не холодно ли? – вот и всё, не боле. Как он играл в единственной той роли всемирной ласки к людям и зверью. Вот так играть свою игру – шутя! всерьез! до слёз! навеки! не лукавя! — как он играл, как, молоко лакая, играет с миром зверь или дитя. – Прощайте же! – так петь между людьми не принято. Но так поют у рампы, так завершают монолог той драмы, где речь идет о смерти и любви. Уж занавес! Уж освещают тьму! Еще не всё: – Так заходите завтра! — О тон гостеприимного азарта, что ведом лишь грузинам, как ему. Но должен быть такой на свете дом, куда войти – не знаю! невозможно! И потому, навек неосторожно, я не пришла ни завтра, ни потом. Я плакала меж звёзд, дерев и дач — после спектакля, в гаснущем партере, над первым предвкушением потери так плачут дети, и велик их плач. 1962

«Когда б спросили… – некому спросить…»

Когда б спросили… – некому спросить: пустынна переделкинская осень. Но я – как раз о ней! Пусть спросят синь и желтизна, пусть эта церковь спросит, когда с лучом играет на холме, пусть спросит холм, скрывающий покуда, что с ним вовек не разминуться мне, и ветхий пруд, и дерево у пруда, пусть осень любопытствует: куда, зачем спешу по направленью к лету вспять увяданья? И при чем Кура, когда пора подумывать про Лету? И я скажу: – О местность! О судьба! О свет в окне единственного дома! Дай миг изъять из моего всегда, тебе принадлежащего надолго, дай неизбежность обежать кругом и уж потом ее настигнуть бегом, дай мне увидеть землю роз и гор с их неземным и отстраненным снегом, дай Грузию по имени назвать, моей назвать, плениться белым светом и над Курою постоять. Как знать? Быть может – нет… а всё ж, вдруг – напоследок? 1962

Симону Чиковани

Явиться утром в чистый север сада, в глубокий день зимы и снегопада, когда душа свободна и проста, снегов успокоителен избыток и пресной льдинки маленький напиток так развлекает и смешит уста. Всё нужное тебе – в тебе самом, — подумать и увидеть, что Симон идет один к заснеженной ограде. О нет, зимой мой ум не так умен, чтобы поверить и спросить: – Симон, как это может быть при снегопаде? И разве ты не вовсе одинаков с твоей землею, где, навек заплакав от нежности, всё плачет тень моя, где над Курой, в объятой Богом Мцхете, в садах зимы берут фиалки дети, их называя именем «Иа»? И коль ты здесь, кому теперь видна пустая площадь в три больших окна и цирка детский круг кому заметен? О, дома твоего беспечный храм, прилив вина и лепета к губам и пение, что следует за этим! Меж тем всё просто: рядом то и это, и в наше время от зимы до лета полгода жизни, лёта два часа. И приникаю я лицом к Симону всё тем же летом, тою же зимою, когда цветам и снегу нет числа. Пускай же всё само собой идет: сам прилетел по небу самолет, сам самовар нам чай нальет в стаканы. Не будем звать, но сам придет сосед для добрых восклицаний и бесед, и голос сам заговорит стихами. Я говорю себе: твой гость с тобою, любуйся его милой худобою, возьми себе, не отпускай домой. Но уж звонит во мне звонок испуга: опять нам долго не видать друг друга в честь разницы меж летом и зимой. Простились, ничего не говоря. Я предалась заботам января, вздохнув во сне легко и сокровенно. И снова я тоскую поутру. И в сад иду, и веточку беру, и на снегу пишу я: Сакартвело. 1963

Сон

О опрометчивость моя! Как видеть сны мои решаюсь? Так дорого платить за шалость — заснуть? Но засыпаю я. И снится мне, что свеж и скуп сентябрьский воздух. Всё знакомо: осенняя пригожесть дома, вкус яблок, не сходящий с губ. Но незнакомый садовод возделывает сад знакомый и говорит, что он законный владелец. И войти зовет. Войти? Как можно? Столько раз я знала здесь печаль и гордость, и нежную шагов нетвердость, и нежную незрячесть глаз. Уж минуло так много дней. А нежность – облаком вчерашним, а нежность – обмороком влажным меня омыла у дверей. Но садоводова жена меня приветствует жеманно. Я говорю: – Как здесь туманно… И я здесь некогда жила. Я здесь жила – лет сто назад. – Лет сто? Вы шутите? – Да нет же! Шутить теперь? Когда так нежно столетьем прошлым пахнет сад? Сто лет прошло, а всё свежи в ладонях нежности к родимой коре деревьев. Запах дымный в саду всё тот же. – Не скажи! — промолвил садовод в ответ. Затем спросил: – Под паутиной, со старомодной чёлкой длинной, не ваш ли в чердаке портрет? Ваш сильно изменился взгляд с тех давних пор, когда в кручине, не помню, по какой причине, вы умерли – лет сто назад. – Возможно, но – жить так давно, лишь тенью в чердаке остаться, и всё затем, чтоб не расстаться с той нежностью? Вот что смешно. 1963

Уроки музыки

Люблю, Марина, что тебя, как всех, что, как меня, — озябшею гортанью не говорю: тебя – как свет! как снег! — усильем шеи, будто лёд глотаю, стараюсь вымолвить: тебя, как всех, учили музыке. (О, крах ученья! Как если бы, под Богов плач и смех, свече внушали правила свеченья.) Не ладили две равных темноты: рояль и ты – два совершенных круга, в тоске взаимной глухонемоты терпя иноязычие друг друга. Два мрачных исподлобья сведены в неразрешимой и враждебной встрече: рояль и ты – две сильных тишины, два слабых горла: музыки и речи. Но твоего сиротства перевес решает дело. Что рояль? Он узник безгласности, покуда в до диез мизинец свой не окунет союзник. А ты – одна. Тебе – подмоги нет. И музыке трудна твоя наука — не утруждая ранящий предмет, открыть в себе кровотеченье звука. Марина, до! До – детства, до – судьбы, до – ре, до – речи, до – всего, что после, равно, как вместе мы склоняли лбы в той общедетской предрояльной позе, как ты, как ты, вцепившись в табурет, — о, карусель и Гедике ненужность! — раскручивать сорвавшую берет, свистящую вкруг головы окружность. Марина, это всё – для красоты придумано, в расчете на удачу раз накричаться: я – как ты, как ты! И с радостью бы крикнула, да – плачу. Октябрь 1963
Поделиться с друзьями: