Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:
— Нарезай, Деркач! — сказал Андрусь ровным н спокойным голосом, и только глаза его заблестели каким-то странным огнем.
— Этот бойчук, — продолжал Стасюра, — очень добрая душа, и я привел бы его сюда, только он, видно, совсем заболел — не был вчера на работе.
— Приведи! — подхватил Андрусь. — Чем больше нас, тем мы сильнее, а ничто так не связывает люден, как общая нужда и общая обида. А чем сильнее мы будем, тем скорее настанет время нашего суда. Слышишь, старик?
Старик кивнул головой и продолжал:
— А Мотя Крум, кассир, снова недодал рабочим из нашей кошары по «пять шисток за эту неделю и еще грозил, что прогонит с работы, если кто посмеет напомнить об этом. Говорят, что он покупает шахту в Мразнице и что ему не хватало пятьдесят девять ренских, вот он и содрал с рабочих.
Старик «помолчал минуту, пока Деркач отыскал палочку Моти Крума и сделал на ней новую зарубку, затем продолжал:
— А вот вчера иду я мимо корчмы Мошки Финка. Прислушался: что за крик? А это два сына шинкаря прижали какого-то человека в угол, уже пожилого, и так бьют, так дубасят кулаками под ребра, что человек тот уже едва хрипит. Наконец отпустили его, а он уж и идти не — может, а когда харкнул — кровь… Взял я его, веду, да и опрашиваю: что за несчастье, за что так изуродовали? «Вот беда моя, — ответил человек и заплакал. —
— Нарезай метку, Деркач, нарезай! — сказал грозным «голосом Басараб, выслушав со стиснутыми зубами этот рассказ. — Наглеют все больше наши угнетатели — знак того, что кара уже — висит над ними. Отмечай, побратим, отмечай живо!
— Это верно, — продолжал Стасюра, — распустились наши обидчики, зазнались, издеваются над рабочим людом, потому что все им сходит с рук. Смотрю я, слушаю и вижу, что чем больше на свете горя и нужды народной, тем больше у них богатства и роскоши. Вот теперь народу в Борислав валит видимо-невидимо, потому что всюду по селам голод, засуха, болезни. А здесь разве лучше? Каждый день вижу в закоулках больных, голодных, безработных; лежат и стонут и ждут разве только смерти, потому что человеческого сострадания уже давно перестали ждать. Да и еще, смотрите, плату нам уменьшили и с каждой неделей урезывают все больше и больше. Нет возможности прокормиться! Хлеб все дорожает, а если еще в этом году недород будет, то придется нам всем здесь погибать. Вот кривда, которую все мы терпим, которая всех нас гложет до костей, а на кого ее записать, я и сам не знаю!
Старик произнес все это более живым, нежели обычно, голосом и с дрожащими от волнения губами, а затем оглянул всех и остановил свой взгляд на угрюмом лице Андруся Басараба.
— Да, да, правда твоя, побратим Стасюра! — закричали все присутствующие. — Это наша общая кривда: бедность, беспомощность, голод!
— А на кого ее записать? — вторично спросил старик. — Или сносить ее терпеливо, эту самую большую всеобщую кривду, а отмечать только те мелкие, отдельные, из которых складывается эта большая?
Андрусь Басараб смотрел на Стасюру и на остальных побратимов вначале угрюмо и, казалось, равнодушно, но затем на его лице засветилось что-то, словно скрытая на дне души радость. Он поднялся с места и выпрямился, достав головой до самого потолка избенки.
— Нет, не терпеть нам и этой всеобщей кривды, а если и терпеть, то не покорно и тихо, как терпит овца, когда ее стригут. Всякая кривда должна быть — наказана, всякая неправда должна быть отомщена, и- еще здесь, «а этом свете, потому что о суде, который будет на том свете, мы ничего не знаем! И неужели ты думаешь, что, отмечая эти мелкие, отдельные обиды, мы забываем о главной, всеобщей? Нет! Ведь каждая, даже самая маленькая кривда, которую терпит рабочий человек, — это часть общей, народной кривды, которая всех нас давит и — гложет до костей. И когда придет день нашего суда, нашей кары, то разве ты думаешь, что не отомстится тогда и общая наша кривда?
Стасюра печально покачал головой, словно в душе не совсем верил обещанию Басараба.
— Эх, побратим Андрусь, — сказал он, — отомстится, говоришь? Уж одно то, что неизвестно, когда это еще будет… А другое: что нам с того, что когда-нибудь, может быть, и отомстится, если на i теперь не легче от этого? А если и отомстится, то, думаешь, после легче будет?
— Что это ты, старик, — крикнул >на него, грозно сверкнув глазами, Андрусь, — расплакался невесть чего! Тяжко нам терпеть! Разве я этого не знаю, разве мы все этого не знаем? А кто может так сделать, чтобы мы не терпели, чтобы рабочий человек не терпел? Никто, никогда! Значит, терпеть нам вечно, до конца дней. Тяжело это или >не тяжело, никому до этого нет дела. Страдай и молчи, не показывай другому, что тебе тяжело. Страдай и если не можешь вырваться из беды, то хоть мсти за нее — пусть это немного облегчит твою боль. Так я думаю, и все признали, что я прав. Верно?
— Верно, — ответили побратимы, но так мрачно, угрюмо, словно эта правда не очень их радовала, пе очень была им по сердцу.
— А если верно, — продолжал Андрусь, — то нечего и медлить и — время зря тратить Рассказывайте дальше, кто какую «кривду знает.
Он сел. В хате стало тихо. Начал говорить Матий. По соседству с ним умер рабочий в темной боковушке; как долго он там лежал, когда заболел — этого никто не знает, и домовладелец никому не хотел этого сказать. Говорят, что у рабочего было немного заработанных денег, и когда он заболел, домовладелец отнял у него деньги, а его потом морит голодом, держал взаперти, пока он не умер. Тело было страшно худое, грязное и синее, как бузина. Позавчера ночевала какая-то женщина у другого соседнего домовладельца. Ночью родила. Денег у нее не было, и сразу же на другой день выбросили ее с ребенком из дома. Рассказывал один рабочий, знакомый той женщины, что ходила она с ребенком к попу, чтобы окрестил, но поп не хотел крестить, пока она не укажет отца ребенка. Тогда женщина бросила ребенка в шахту, а сама побежала к начальству с криком, чтобы ее сейчас же повесили, потому что больше жить не хочет. Что с ней сталось потом, Матий не знал.
И потекли рассказы, однообразно-тяжелые и ошеломляющие своей вопиющей несправедливостью. И после каждого рассказа говоривший останавливался, ожидая, пока «метчик» Деркач не отметит на палочке, чтобы «каждому воздать полной мерой». Некоторые побратимы говорили с таким спокойным, безразличным, почти мертвым выражением лица, что уже один их голос, один их вид был своего рода тяжелы-м обвинением, достойным того, чтобы быть отмеченным в ряду всеобщей неправды и угнетения. Другие загорались, рассказывая, проклинали мучителей и требовали скорой для них кары. Но сильнее всего взволновал всех рассказ молодого парня Прийдеволи. Когда пришла его очередь — а он был моложе всех,
поэтому и очередь его была после всех, — долго сдерживаемые рыдания вырвались у пего из груди, и, заламывая сильные руки, он вышел на середину избы.— Перед богом святым и перед вами, побратимы мои, жалуюсь на свое горе! На свою страшную обиду! Осиротили меня на всю жизнь… отняли последнее и растоптали ногами, и все это так, для забавы!.. Ох, боже, боже, и ты смотришь на все это и еще можешь терпеть? Но нет, ты терпи, — я же не могу, я не буду!.. Побратимы, товарищи милые, скажите, что мне делать, как отомстить? Все сделаю, на все отважусь, только не велите ждать, побойтесь бога, не велите ждать!..
Он замолчал, всхлипывая, как малое дитя. Спустя минуту начал уже более спокойным голосом:
— Вы знаете, что я круглый сирота, знаете, в каком горе и нужде прошли мои молодые годы, пока несчастье не загнало меня сюда, в это проклятое пекло. Но вся беда и нужда, все несчастья были для меня ничто, — пока был хоть один человек, который умел меня утешить, подбодрить, приголубить, который отдал бы за меня свою жизнь… который любил меня!.. И этому единственному спасению позавидовали мои вороги. Послушайте, что они сделали. Вы — знаете, что она ради меня оставила свой дом, мать-старуху и пришла сюда, в Борислав, чтобы быть вместе со мной. Мы жили вместе вот уже полгода. Она работала на складе у этого богача Гольдкремера. На свое горе, она понравилась тем псам… А там их до чёрта: молодой кассир Шмулько Блютигель, надсмотрщик, также молодой, затем еще какие-то прохвосты, накажи их бог! Начали они к ней приставать, не давать ей покоя. Раз, другой она отстранила их вежливо, а потом, когда Блютигель застал ее как-то одну в сенях склада и, осмелев, начал уж очень к ней привязываться, она, недолго думая, размахнулась и так трахнула его по роже, что у него изо рта и из носа кровь брызнула, а сам он, как «колода, покатился между бочек. Ну и посмеялись мы в тот вечер над назойливым кавалером, когда она рассказала мне обо всем этом! Однако мы рано смеялись. Паныч разозлился и сговорился с другими отомстить ей. Позавчера была получка. Прихожу я вечером домой— нет моей Варьки. Сел я у окна, жду — посматриваю, а у самого — под сердцем словно гадюка лежит. Вот и стемнело уж — нет Варьки. Набросил я кафтан на плечи, вышел на улицу, ищу Варьку. Расспрашиваю работниц, которые вместе с нею получали; говорят— оставили ее там: «наверное, ей выплачивали последней. Екнуло мое сердце, бегу в контору — заперто все, а в окнах свет. Стучу — не достучусь, а сам думаю: эге, да что я здесь стучу — может быть, ее здесь нет? Может быть, она уже дома давно ждет меня? Бегу домой — нет. Бегу снова по улицам, забежал ко всем знакомым, во все шинки, куда мы заходили иногда, возвращаясь с работы, закусить или селедку купить, — нет ее. Всех расспрашиваю, не видал ли кто Варьку, — никто не видал. Пропала, как в воду канула. Лечу снова в контору, — так меня что-то и тянет туда. Думаю дорогой: высажу дверь, а дознаюсь, что с ней случилось, где она Но как только я пришел, куда вся моя смелость подевалась! Стал, смотрю — в окнах свет, но окна занавешены, не видно ничего, только тени какие-то мелькают. Нет, думаю, она здесь должна быть, здесь должна быть, больше ей быть негде. И снова сам себе не верю, потому что зачем ей быть здесь? Пришла мне на ум история с панычем Блютигелем; я» весь задрожал, онемел. И как ни твержу себе, что все это шутка, пустяки, — нет, что-то, словно рукой, держит меня под окном этой проклятой конторы. «Не пойду уж никуда отсюда, — думаю про себя, — буду здесь ждать, пока огонь не погаснет. Нет, прожду и до утра». Сел я на какую-то бочку возле самой стены, против окна, сижу, а сам дрожу, как в лихорадке. Слушаю — прислушиваюсь. Вот слышно: где-то в шинке рабочие хриплыми голосами поют песни, где-то псы лают. Из-под Дола, от церкви, долетает, напоминая стон умирающего, протяжный крик караульщика: «Осторожно с огнем». Вдруг, слышу, в — конторе какой-то смех, затараторили паны; узнал я голос Блютигеля, голос надсмотрщика. Затем застучало так, словно о стены забился кто-то, снова хохот, снова говор— и тишина. Господи, каждый звук вонзался в мое сердце, будто острый нож… Я так и замер, прижавшись ухом к стене. Как вдруг, уже на рассвете, раздался страшный крик в конторе; этот крик продолжался только мгновение, но он поразил меня, как гром, уколол, как жало змеи. Я вскочил на ноги — это был крик Варьки. И едва я опомнился, едва подбежал к двери, чтобы, собрав все свои силы, высадить ее. как вдруг дверь распахнулась, и из нее вылетела, точно молния, Варька. Но она уже не кричала… Я узнал ее по платью — лица не разглядел в потемках. А Варька меня не видела, — выскочив из дверей конторы, она бросилась напрямик через кучи глины, между кошарами и шахтами. Я за нею. «Варька, — кричу, — Варька, что с тобой такое? Что с тобой случилось? Ради бога, стой, отзовись!» Остановилась на минуту, оглянулась, и только теперь увидел я, что вся ее голова была черна, словно уголь, — вымазана нефтью, а длинные косы ее были отрезаны. «Господи боже, Варька, — кричу я, подбегая к ней ближе, — что это за несчастье с тобой?» Но она, как только увидела меня, сразу же повернулась и, словно испугавшись, помчалась дальше, ничего не видя, ударяясь о корбы [144] . Я что есть мочи гонюсь за ней, как вдруг один страшный крик, одно мгновенье, и Варька у меня на глазах исчезла, как сновиденье, — прыгнула в раскрытую шахту!.. Я подбежал, остановился, — только глухо загудело, когда она в глубине, ударяясь о бревна сруба, наконец упала в воду. Вот и все. Что было со мной потом, не помню. Я очнулся только сегодня после полудня, и когда спросил о Варьке, мне сказали, что ее, прибежав на мой крик, вытащили из шахты и уже похоронили. Значит, все пропало. И никто не скажет, что они с нею сделали в ту страшную ночь. Съели изверги мою Варьку живьем, убили мое счастье!.. Побратимы пои дорогие, перед богом святым и вами плачусь о своем горе, — «посоветуйте, научите, что я должен сделать, но только не велите ждать!
144
Корбы — столбы, на которых держатся валики с бадьями возле шахт.
Рассказ Прийдеволи глубоко поразил присутствующих, хотя все уже и раньше знали по неясным слухам о несчастье, приключившемся с их побратимом. На их лицах можно было видеть во время его рассказа все оттенки чувств: от беспокойства до самой высшей тревоги и отчаяния, по мере того как все эти чувства отражались на лице рассказчика. А когда Прийдеволя замолчал и, заламывая, руки, встал посреди хаты — немой свидетель великого преступления, молчали и все побратимы, как пришибленные; каждый, видимо, ставил себя в положение товарища и старался таким образом постигнуть всю глубину его печали и страдания. Но помочь… Чем они могли помочь ему в этом непоправимом деле, если здесь уже не было никакого выхода, кроме смерти? Чему они могли научить его, на какой путь направить?