Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:
И Леон с высокомерным видом отвернулся в знак того, что разговор окончен. А строитель, кипя от злости, швырнул на землю все, что было у него в руках, и, нахлобучив шапку и сплюнув, направился в Борислав, сопровождаемый громким смехом рабочих.
Работа продолжалась своим чередом. Леон долго ходил по площадке, оглядываясь по сторонам и тяжело дыша, пока не улеглось его раздражение. Спустя некоторое время он остановился перед Бенедей.
— Ну, что теперь будем делать? Строителя у нас нет.
— Если позволите, то я и сам поведу эту постройку по плану.
— Вы сами?
— А почему бы и нет? Штука нехитрая. Через месяц все будет готово.
— Я согласен! Я вижу, вы человек хороший и честный. Стройте! Даже кавцин [147] я у вас не потребую, я уж сам буду кое за чем присматривать. А о плате не беспокойтесь — я вас обижать не хочу!
Бенедя, говоря правду, рад был, что избавился от гордого строителя. А тут еще неожиданная доброта
147
Кавцин — денежное обеспечение, залог.
V
Июнь был на исходе. Наступала пора косьбы. Широкие болотистые луга Подгорья зеленели и красовались многоцветной густой травой. Словно широкие озера меж скалистых серых берегов, они волновались пахучей зеленью, дышали свежестью и прохладой. А вокруг них все было серо, мертво, тоскливо. Вспаханные пригорки серели пересохшими, сожженными «глыбами, реденькая рожь желтела на солнце, не успев и отцвести как следует. На овес и надежды не было: едва на пядь поднялся он от земли, да так и замер, зачах на корню, пожелтел и наклонился, как огнем опаленный. Картофель, не успев даже зацвесть, начал желтеть. Все складывалось так, чтобы отнять последнюю каплю надежды у бедных хлеборобов. Пред урожайная пора, которая началась было в этом году слишком рано, теперь тянулась слишком долго, — уже петрово заговенье [148] прошло, а ни грибов в лесу, ни ягод, ни черешен не было. Один оплошной стон и плач стоял в народе. Чернее черной земли ходили люди по дорогам и полевым стёжкам, собирая лебеду, щавель и разную зелень, выкапывая пырей, который сушили, растирали в порошок, смешивали с отрубями и раздобытой на последние гроши мукой и пекли из этой смеси хлеб. Каждое воскресенье можно было видеть на дорогах крестные ходы: со слезами на глазах, припадая к земле, народ молил о дожде. Но небо оставалось словно окаменелым, а широколицее, бесстыдно сверкавшее солнце, казалось, насмехалось над слезами и молитвами бедных людей.
148
Петрово заговенье — начало летнего посла, который заканчивается в так называемый «день святых Петра и Павла».
Начали появляться болезни: тиф и лихорадка. Опухшие от голода крестьянские дети, голые и синие, целыми вереницами ползали по выпасам и сенокосам, отыскивая щавель; не находя щавеля, они щипали траву, как телята, срывали листья черешен и яблонь, грызли их, мучились животами и умирали целыми десятками. Села, в которых, не умолкая, звенели бывало в погожий летний день детские голоса, теперь стояли угрюмые и безмолвные. Казалось, чума прошла по их пыльным улицам. Эта необычайная, мертвая тишина тяжелым камнем ложилась на сердце даже постороннему человеку. Идешь вдоль села — на улице ни живой души, разве только худая, жалкая скотина бредет и пасется без присмотра возле заборов да кое-где на дворике медленно передвигается, как лунатик, сгорбленный одинокий человек. Вечером в хатах темно: в печах не горит огонь, нечего варить и жарить, — каждый спешит забиться «в свой угол, чтобы хотя бы ночью не слышать стонов, не видеть страданий других. Эта страшная, мертвая тишина в селах Подгорья означала, что народ начинает опускать руки, терять надежду и впадать в такое состояние безразличия и одеревянения, в котором человек, уставший от чрезмерной боли, перестает уже чувствовать ее и гибнет тихо и безропотно, как тихо и безропотно вянет трава под знойными лучами солнца.
И пора косьбы, этой наиболее оживленной и поэтической полевой работы, не внесла ни оживления, ни поэзии в общий мертвый вид селений Подгорья. Медленно, как на похоронах, тянулись изголодавшиеся парни и мужчины на косьбу: косы едва держались на их исхудалых плечах. А стоило только взглянуть на их работу со стороны, жалость брала за сердце: такими истомленными, болезненными и медленными были движения этих косарей. Ни обычных песен, ни громкого смеха, ни шуток и каламбуров не было слышно. Пройдет косарь один-полтора прокоса и упадет на скошенную холодную траву, чтобы немного освежиться, отдохнуть, набраться новых сил. Жалость брала за сердце: так и видно было, что это не работа, а одно горе.
Через эти села, поля и луга неслась по большой самборской дороге легкая бричка, запряженная парой резвых лошадей. Гладкие, откормленные и сильные кони, крепкий, сытый и хорошо одетый кучер, новая, покрытая черным лаком бричка, да и сама фигура пана, статного, коренастого мужчины в расцвете сил и здоровья, румянолицего, с густой
черной растительностью на лице, в красивой дорогой одежде, — все это удивительно не гармонировало с убожеством окружающей местности и людей. Но, наверное, вид едущего пана и его брички не был в столь большом противоречии с видом зачахшего, умирающего голодной смертью Подгорья, как мысли и замыслы этого пана с мыслями, господствующими вокруг, словно висевшими в воздухе над этими бедными селениями. Здесь — беспомощное отчаяние, предчувствие неизбежной гибели, полубессознательное желание как-нибудь и чем-нибудь продлить хотя бы на несколько дней эту жалкую, мученическую жизнь, а там…Какие мысли и планы роились в голове едущего пана, каждый может легко догадаться, когда узнает, что этот пан — наш старый знакомый Герман Гольдкремер, который после долгого пребывания в Вене и во Львове возвращается в Дрогобыч.
Вид безмерной нужды и гибели вокруг вызывал в нем чувство довольства, сытого покоя, почти радости. «Это для меня все делается, — думал он. — Солнце — мой верный атаман. Высушивая эти поля, высасывая все живые соки из земли, оно работает на меня, оно сгоняет дешевых и покорных рабочих к моим шахтам, к моим заводам!» А эти дешевые и покорные рабочие нужны были Герману сейчас более чем когда-либо, потому что сейчас он начинал новое блестящее и великое предприятие, которое должно было продвинуть его еще выше по лестнице богатства.
Но чтобы точно и правильно оценить все чувства и мысли, занимавшие Германа на обратном пути в Дрогобыч, нам следует рассказать о том, что он делал и что произошло с ним после того, как мы видели его на закладке у Гаммершляга, а затем у него дома, где неожиданно дошла до него страшная и потрясающая весть о том, что его сын Готлиб исчез куда-то бесследно.
Крайне расстроенный и подавленный, ехал Герман во Львов, чтобы точно узнать, что случилось с его сыном. Он терялся в мучительных догадках, то стараясь убедить себя в том, что Готлиб жив, то снова мысленно перебирая все доказательства, подтверждавшие правдоподобность его смерти. Эта внутренняя борьба истощала его силы и волновала кровь. Скоро он до того устал, что не мог больше ни о чем думать: вместо связных мыслей в его воображении проносились и мелькали какие-то бесформенные видения, какие-то неясные обрывки мыслей и образов. Он силился уснуть под мерное покачивание брички, но сон не брал его, душевное переутомление и нервное возбуждение доводили его до какого-то почти горячечного состояния. Но постепенно долгое и: нудное путешествие, однообразный, унылый пейзаж над днестровских болотистых равнин, по которым он проезжал, притупили чувствительность и немного успокоили его. Герман старался не думать о сыне. Чтобы дать мыслям другое направление, он достал полученную перед отъездом телеграмму от своего венского агента и начал внимательно, по десять раз перечитывать немногие слова. То, о чем сообщалось в телеграмме, было первым и, казалось бы, незначительным узелком будущей великой золотой сети. Герман вдумывался в каждое слово, строил планы, и это потушило понемногу огонь его лихорадки, освежило его.
Так он приехал во Львов и сразу же побежал в полицию. Никаких следов, никаких известий не было. Он назначил сто ренских тому, кто первый узнает что-нибудь определенное о его сыне, и, может быть, в пять раз больше раздал различным полицейским и затратил на угощение комиссаров, чтобы те приложили все силы и старанье и скорее узнали что-нибудь про Готлиба. О его обещании было напечатано в газетах, и Герман две недели просидел во Львове, ожидая каждый день, что вот-вот прибежит нарочный из полиции и пригласит его к директору. Но нарочного все не было, и Герману самому приходилось протаптывать дорожку в полицию. И все напрасно. Кроме найденной возле пруда одежды, никаких следов Готлиба обнаружено не было. Через две недели полицейские и комиссары в один голос заявили ему, что здесь, во Львове, Готлиб не погиб. Но мог ли Герман на этом успокоиться? Не погиб здесь, так куда же он мог деваться? Все это еще сильнее' мучило Германа. Он попросил полицию продолжать поиски, а сам поехал в Вену устраивать дело.
В Вене ждал уже Германа с великим нетерпением его агент и на следующий же день повел его к Ван-Гехту. Два или три дня тянулись переговоры и уговоры. Герман упорно торговался, и бельгиец, которого вначале мечты и надежды вознесли так высоко, должен был, под давлением сухих, чисто деловых расчетов Германа, хотя туго и медленно, но все-таки уступить. Ван-Гехт снижал цену, и наконец оба противника остановились на еженедельной плате в пятьсот ренских в продолжение семи лет, с тем условием, что в течение всего этого времени Ван-Гехт сам будет руководить фабрикой, и на пяти процентах дивиденда с чистой прибыли за проданный церезин, выработанный в течение двух последних лет их соглашения.
Ясное дело, Герман скрепя сердце подписывал этот договор и обещал технику такую неслыханною в Бориславе сумму, — он утешал себя мыслью, что, может быть, сумеет в Галиции каким-нибудь образом поприжать Ван-Гехта, вытянуть из него как можно больше, а заплатить меньше. И это ему впоследствии удалось.
Производство церезина должно было начаться лишь с будущего года.
Осенью Ван-Гехт обязался приехать в Дрогобыч, чтобы наблюдать за постройкой завода. До того времени Герман обещал выдавать ему небольшое жалованье — сто ренских в месяц, так как договорные обязательства входили в силу лишь с нового года.