Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:

— Ну как? — спросил он.

— Никак, — ответил трубочист.

— Как это никак? Не дали?

— Не дали, сказали: завтра.

— Проклятое завтра! — пробормотал гневно Готлиб. — Мне сегодня нужно!

— Что же делать! Сказали: нету.

Трубочист ушел. Готлиб, словно бесноватый, начал бегать по избе, размахивая руками и бормоча про себя отрывистые слова:

— Я завтра должен встретиться с нею и не могу не встретиться, а тут — на тебе! Нету! Как смеет не быть? Неужто и мать пошла против меня, не хочет дать? О, в таком случае, в таком случае… — И он сжатыми кулаками погрозил в сторону двери.

Его страсть, слепая и бурная, как и вся его натура, внезапно достигла необычайной силы, и, руководимый ею, он готов был сделать все, что ему подсказывал минутный порыв, без размышления и колебания.

— Или, может быть, — продолжал он, — может быть, он дознался? Может быть, это его рук дело… нарочно не дает маме денег, чтобы она мне не передала? О, это может быть, я знаю, какой он жадный… Но нет, нет, это невозможно! Он думает, что меня нет в живых; если бы он знал, то постарался бы поскорей, немедля, загнать меня домой, как заблудившуюся скотину. Но обожди немного! Тогда вернусь, когда мне захочется! Помучься немножко!

Бедный Готлиб! Он и в

самом деле воображал, что Германа невесть как мучит его отсутствие.

Однако, как ни злился и ни грозил Готлиб, это не могло наполнить его карманы деньгами. Мысли его волей-неволей должны были успокоиться и перенестись на другие предметы, а именно — на предмет его любви. Только вчера узнал он от слуги ее отца, которого выследил в ближайшем шинке и с которым за чаркой горелки завязал знакомство, что отец ее очень важная птица, одни из первых богачей в Бориславе и Дрогобыче, что два года назад он приехал сюда из Вены, строит громадный и шикарный дом, зовут его Леон Гаммершляг, вдовец и имеет только одну дочку, Фанни. Дочка сейчас поехала зачем-то во Львов, но завтра должна вернуться. Девица очень добрая, ласковая и красивая, и отец тоже обходительный барин. Рассказ этот очень обрадовал Готлиба. «Значит, она мне ровня, может быть моей — должна быть моей!» Это было все, что пришло ему на ум, но и этого было достаточно, чтобы сделать его счастливым. С нетерпением дожидался он этого завтра, чтобы увидеть ее. Вначале он думал купить себе платье, соответствующее его положению, чтобы показаться ей в наиболее выгодном свете. Но тут вдруг возникло неожиданное препятствие: мать не дала денег. Приходилось встречать ее в безобразных лохмотьях угольщика, которые никогда не были так ненавистны Готлибу, как в этот день.

Лишь только рассвело, Готлиб положил в карман немного хлеба и побежал за город, в самый конец далекого Задворья, на стрыйскую дорогу, по которой должна была проехать Фанни. (Железной дороги тогда еще не было.) Усевшись здесь у края дороги, в тени густой рябины, он устремил взор на пыльную дорогу, которая прямой серой лентой протянулась перед его глазами далеко-далеко и терялась в небольшом лесу на взгорье. По дороге тащились, поднимая облака пыли, неуклюжие фургоны, покрытые рогожей и набитые пассажирами, крестьянские мажары, скот, который гнали на базар в Стрый, но не видно было блестящего экипажа, запряженного парой горячих гнедых коней, в котором должна была проехать Фанни. Готлиб с упорством истязающего себя факира сидел под рябиной, устремив свой взор на дорогу. Солнце уже поднялось высоко-высоко и начало немилосердно жечь косыми лучами его лицо и руки, — он не замечал это-ю. Люди шли и ехали мимо по широкой дороге, разговаривали, погоняли коней, смеялись и поглядывали на угольщика, который уставился в одну точку, словно безумный. Жандарм с блестящим штыком на конце винтовки, с плащом, свернутым в баранку, на плечах, весь облитый потом и покрытый пылью, прошел также мимо него, ведя перед собой закованного в кандалы полуголого, окровавленного человека; он пристально посмотрел на Готлиба, пожал плечами, сплюнул и пошел дальше. Готлиб ничего этого не замечал.

Но вот вдруг из далекого леска, как черная стрела, вылетел экипаж и быстро покатился к Дрогобычу. По мере его приближения лицо Готлиба все более прояснялось. Да, он узнал ее! Это была она, Фанни! Он вскочил со своего места и прыгнул на дорогу, чтобы поспешить за экипажем в город, когда она с ним поровняется. Когда он ясно увидел Фанни в бричке, лицо его вспыхнуло румянцем, и сердце начало биться так быстро, что у него дыхание сперло в груди. Фанни, увидя его, узнала в нем того молодого угольщика, который, как безумный, бросился недавно к ее экипажу и так напугал ее. Безрассудно смелая, слепая страсть иногда — а может быть, и всегда — нравится женщинам, наводит их на мысль о слепой, безграничной преданности и обожании. И если раньше Фанни не могла объяснить себе причину этого безумного поступка грязного угольщика, то теперь, увидев, что он ждал ее за городом на солнцепеке и в пыли, увидев, как он покраснел, как вежливо и робко поклонился ей, словно прося прощения за свое прежнее безумство, — увидев все это, она подумала про себя: «Уж не влюбился ли этот полоумный в меня?» Она мысленно назвала его именно так— «полоумный», потому что какой же смысл какому-то оборванному угольщику влюбляться в единственную дочь такого богача, бросаться под ее экипаж, калечить себя, высматривать ее на дороге! Но при всем том ей не была неприятна такая безрассудная, страстная любовь, и хотя она далека была от того, чтобы полюбить его за это, но все-таки почувствовала к нему какую-то симпатию, такую, какую можно чувствовать к полоумному, к собачонке. «Ну-ка, — подумала она, — заговорю с ним, чего он хочет. До города еще далеко, на дороге пусто, никто не увидит». И она приказала вознице ехать медленней. Готлиб, услыхав это приказание, даже задрожал весь: он почувствовал, что это сделано для него, и в ту же минуту поровнялся с экипажем. Фанни, увидя его, отодвинула оконце и высунула голову.

— Что тебе нужно? — спросила она несмело, видя, что Готлиб снял шапку и с выражением немого изумления на лице приближается к ней. Она заговорила по-польски, думая, что он христианин.

— Хочу на тебя посмотреть! — ответил смело по-еврейски Готлиб.

— А кто тебе сказал, что я еврейка? — улыбнувшись, спросила Фанни тоже по-еврейски.

— Я знаю это.

— Так, может быть, ты знаешь, и кто я такая?

— Знаю.

— Тогда, верно, знаешь, что тебе не подобает на меня заглядываться! — сказала она гордо.

— А почему ты не спрашиваешь, кто я такой? — ответил гордо Готлиб.

— Об этом не надо и спрашивать — одежда сама говорит!

— Нет, не говорит! Лжет одежда! А ты спроси!

— Ну, кто же ты такой?

— Я такой, что мне невредно и засмотреться на тебя.

— Хотела бы я верить, да как-то не могу.

— Я тебе докажу Где можно тебя увидеть?

— Если знаешь, кто я такая, то, верно, знаешь. и где я живу. Там меня увидишь.

С этими словами она снова закрыла оконце, сделала знак кучеру, кони понеслись, экипаж застучал по мостовой предместья, и облако пыли скрыло от глаз Готлиба чудное видение. «Забавный малый, — думала Фанни, — но сумасшедший! Что он понимает под словами «лжет одежда»? Разве он не угольщик? Ну, а если нет, то кто же он? Сумасшедший, сумасшедший, и больше ничего!»

«Странная девушка! — думал Готлиб. — А какая пригожая, а какая вежливая! И с простым угольщиком заговорила! Но что она понимает под словами «дома

меня увидишь»? Значит ли это: приходи? Эх, если бы мне одеться по-человечески! Ну, а впрочем, нужно постараться!»

С такими мыслями Готлиб поплелся в свою грязную, темную нору.

ХII

Прошло несколько недель после рабочего собрания. Полная тишина неожиданно наступила в Бориславе. Предприниматели, которых недавнее грозное движение рабочих порядком напугало, теперь совсем были сбиты с толку, не знали, что делать и что обо всем этом думать. Правда, были среди них и такие, которые смеялись над этим внезапным порывом и внезапным затишьем, твердили, что рабочие, словно пустой ветер: пошумят, пошумят, а дождя не нагонят, и что сейчас, когда они снова стали мягкими и податливыми, пора нажать на них твердой рукой, пора выгнать из них охоту ко всякому буйству. «Рабочий только жареный хорош! — говорили они. — Ты ему дай поблажку, а он подумает, что так и полагается, и начнет еще больше привередничать и зазнаваться». Только постоянный страх и постоянный нажим могут приучить его к послушанию, покорности, к усердию и точности, сделать его, как любил говорить Леон Гаммершляг, человеком, способным к восприятию высшей культуры.

И все бориславские предприниматели сошлись на том, что теперь, когда разбушевавшаяся волна рабочего движения вдруг притихла, нужно с удвоенной силой нажать на непокорных, хотя и не все предприниматели разделяли тот взгляд, что волна эта полностью и окончательно утихла, улеглась, успокоилась. Мет, некоторые из них, а особенно Ицик Бавх, упорно стояли на том, что это обманчивое, лишь внешнее спокойствие, затишье перед страшной бурей, что именно этой тишины и этой притворной покорности нужно им больше всего бояться. Рабочие хорошо организованы и, несомненно, готовятся к чему-то; таинственность и бесшумность их приготовлений свидетельствуют о том, что делают они это систематически, обстоятельно и непрерывно и что у них что-то недоброе на уме. И всюду, где бы только ни собрались предприниматели, случайно на улице или в горнице на каком-либо совещании, — всюду Ицик Бавх не переставал предостерегать товарищей от грозившей им всем опасности и уговаривал их обратиться к властям в Дрогобыче, просить о снаряжении строгого следствия или хотя бы о присылке сильного отряда жандармов на постой в Борислав. И хотя никто ничего не имел против этого, хотя каждый из них, вероятно, и рад был бы иметь в любую минуту к своим услугам жандармерию для охраны от своих собственных рабочих и для закрепления казенной печатью всех содеянных ими несправедливостей, однако подать совместное прошение так и не собрались. То ли время жаркое да обессиливающее было тому причиной, то ли обычный недостаток инициативы в общественных делах, в делах, выходящих за рамки единичных, частных интересов, или, может быть, убеждение, громко высказанное Леоном, что правительство само должно заботиться о безопасности предпринимателей в Бориславе, ведь для того оно и поставлено, — но бориславские предприниматели на этот раз так и не решились обратиться к властям или хотя бы донести им о том, что сами знали о недавно зародившемся рабочем движении. К тому же, конечно, и наступившее неожиданное затишье отняло у них прямой повод к такому шагу. О чем доносить властям? Что должны были эти власти расследовать? То, что несколько недель назад появились было тревожные признаки какого-то рабочего движения, которые быстро исчезли? Почему же о них не было сообщено во-время? Так все это дело и замялось, пока неожиданный и довольно таинственный случай не пробудил предпринимателей от их беспечной спячки, словно внезапный грохот грома из небольшого темного облачка.

Нужно ли говорить, что этот внезапный поворот от шума к спокойствию и покорности был делом наших побратимов, и осуществлен он был именно для того, чтобы обмануть и ослабить бдительность и подозрения предпринимателей. Слова Ицика Бавха, подслушанные Басарабом, убедили побратимов в том, что предприниматели могут им сильно навредить, а то и вовсе погубить с помощью начальства все их дело, если оно будет вестись так, как прежде, открыто и шумно. Сот они и начали уговаривать всех угомониться до поры до времени, смириться, подавить в себе бурные чувства гнева и радости, пока не настанет пора. Большого труда стоило побратимам искусственно утишить бурю и держать ее как бы на привязи, чтобы она от первого же толчка не разразилась вдруг раньше времени. Большого труда стоило это, и все они испытывали постоянный страх, что вот-вот может вспыхнуть что-нибудь такое, что предпринимателям не повредит, а рабочим принесет поражение и гибель. Только одна возможность была сдержать людей: побратимы обещали им, что так скорее придет «пора». Однако побратимы хорошо знали, какими опасными и обоюдоострыми были эти обещания. Ведь такими обещаниями они сами готовили неудачу своему делу, потому что откуда же они могли взять средства, чтобы выступить так скоро, как того хотелось исстрадавшимся людям? Денег в главной кассе собралось свыше восьмисот ренских, — взносы пока что поступали аккуратно, но предприниматели стали снова и еще сильнее, нежели прежде, нажимать на рабочих, и следовало ожидать, что взносы скоро сократятся и что в местных кассах будет оставаться большая часть денег для помощи нуждающимся, больным и безработным. И тогда, кто знает, сколько еще месяцев пройдет, прежде чем наберется нужная сумма? Но если так, то и задуманная борьба не сможет скоро начаться, и рабочие начнут сомневаться в своих силах, и пыл их остынет, и все погибнет. Или, быть может, возмущенный народ поднимется преждевременно, поднимется неорганизованно и без определенной цели, потратит силы зря, а задуманное дело все-таки погибнет?

А уж если кого всех больше мучили и терзали такие мысли, так это, наверное, Бенедю. Ведь дело это было его кровное дело, стоившее ему стольких мучений и трудов, повитое блестящими лучами надежды. Ведь в это дело — он чувствовал ясно — было вложено все его сердце, все его силы, вся его жизнь. Он ничего не знал, не видел, кроме него, и неудача казалась ему равносильной ею собственной смерти. Поэтому неудивительно, что когда сейчас, при исполнении его замыслов, начали возникать всё новые трудности, Бенедя дни и ночи только о том и думал, как бы их преодолеть или обойти, позеленел и похудел и не раз долго-долго по ночам, как лунатик, бродил по Бориславу, печальный, угрюмый, молчаливый, и только время от времени тяжело вздыхал, глядя на темное, неприветливое небо. А трудности нагромождались все выше, и Бенедя чувствовал, что у него не хватает сил, что его голова словно обухом пришиблена, мозг как бы омертвел и уже не в состоянии работать с прежней силой, не может придумать ничего хорошего.

Поделиться с друзьями: