Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Дек. 1927

Пир

В железной комнате военной, где спит винтовок небосклон, я слышу гром созвездий медный, копыт размеренный трезвон. Она летит — моя телега, гремя квадратами колес, в телеге — громкие герои в красноармейских колпаках. Тут пулемет, как палец, бьется, тут пуля вьется сосунком, тут клич военный раздается, врага кидая кверху дном. А конь струится через воздух, спрягает тело в длинный круг и режет острыми ногами оглобель ровную тюрьму. Шумят точеные цветочки, ладони жмутся горячей, а ночь нам пива ставит бочку, боченок тостов и речей. Под грохот каменных стаканов, пивную медную струю — мы пьем становье истуканов, в штыки построенных в бою! Мы пьем — и волосы трясутся, от потных рук струится пар, но лица плоски точно блюдца, и лампы маленький пожар сползает синими струями на потемневшую ладонь; знамена подняты баграми и в буквах — вдавленный огонь, и хохот заячий винтовок, шум споров, кочки недомолвок, и штык, пронзающий стакан через разорванный туман! О, штык, летающий повсюду, холодный тельцем, кровяной, о, штык, пронзающий Иуду, коли еще — и я с тобой! Я вижу — ты летишь в тумане, сияя плоским острием, я вижу — ты плывешь морями граненым вздернутым копьем. Где раньше бог клубился чадный и мир шумел — ему свеча; где стаи ангелов печатных летели в небе, волоча пустые крылья шалопаев, — там ты несешься, искупая пустые вымыслы вещей — ты, светозарный как Кащей! Тебе еще не та забота, тебе еще не тот полет — за море стелется пехота, и
ты за море правишь ход.
За море стелются отряды, вон — я стою, на мне — шинель, (с глазами белыми солдата младенец нескольких недель). Я вынул маленький кисетик, пустую трубку без огня, и пули бегают как дети, с тоскою глядя на меня…

Янв. 1928

Ивановы

Стоят чиновные деревья, почти влезая в каждый дом; давно их кончено кочевье — они в решетках, под замком. Шумит бульваров теснота, домами плотно заперта. Но вот — все двери растворились, повсюду шепот пробежал: на службу вышли Ивановы в своих штанах и башмаках. Пустые гладкие трамваи им подают свои скамейки; герои входят, покупают билетов хрупкие дощечки, сидят и держат их перед собой, не увлекаясь быстрою ездой. А мир, зажатый плоскими домами, стоит, как море, перед нами, грохочут волны мостовые, и через лопасти колес — сирены мечутся простые в клубках оранжевых волос. Иные — дуньками одеты, сидеть не могут взаперти: ногами делая балеты, они идут. Куда итти, кому нести кровавый ротик, кому сказать сегодня «котик», у чьей постели бросить ботик и дернуть кнопку на груди? Неужто некуда итти?! О, мир, свинцовый идол мой, хлещи широкими волнами и этих девок упокой на перекрестке вверх ногами! Он спит сегодня — грозный мир, в домах — спокойствие и мир. Ужели там найти мне место, где ждет меня моя невеста, где стулья выстроились в ряд, где горка — словно Арарат, повитый кружевцем бумажным, где стол стоит и трехэтажный в железных латах самовар шумит домашним генералом? О, мир, свернись одним кварталом, одной разбитой мостовой, одним проплеванным амбаром, одной мышиною норой, но будь к оружию готов: целует девку — Иванов!

Янв. 1928

Свадьба

Сквозь бревна хлещет длинный луч, могучий дом стоит во мраке, огонь раздвинулся горюч сквозь окна в каменной рубахе; медали вывесками меди висят, фонарь пустынный бредит над цифрой, выдавленной пальцем мансарды бедным постояльцем. И сквозь большие коридоры, где балки лезут в потолок, где человеческие норы домашний выдавил сурок, — нам кухня кажется органом, она поет в сто двадцать дудок, она сверкает толстым краном, играет в свадебное блюдо; кофейных мельниц на ветру мы слышим громкую игру — они качаются во мраке четырехгранны, стройны, наги, и на огне, как томада, сидит орлом сковорода. Как солнце черное амбаров, как королева грузных шахт, она спластала двух омаров, на постном масле просияв! Она яичницы кокетство признала сердцем бытия, над нею проклинает детство цыпленок, синий от мытья — он глазки детские закрыл, наморщил разноцветный лобик и тельце сонное сложил в фаянсовый столовый гробик. Над ним не поп ревел обедню, махая п'o-ветру крестом, ему кукушка не певала коварной песенки своей — он был закован в звон капусты, он был томатами одет, над ним, как крестик, опускался на тонкой ножке сельдерей. Так он почил в расцвете дней — ничтожный карлик средь людей. Часы гремят. Настала ночь. В столовой пир горяч и пылок, бокалу винному невмочь расправить огненный затылок. Мясистых баб большая стая сидит вокруг, пером блистая, и лысый венчик горностая венчает груди, ожирев в поту столетних королев. Они едят густые сласти, хрипят в неутоленной страсти, и, распуская животы, в тарелки жмутся и цветы. Прямые лысые мужья сидят как выстрел из ружья, но крепость их воротников до крови вырезала шеи, а на столе — гремит вино, и мяса жирные траншеи, и в перспективе гордых харь багровых, чопорных и скучных — как сон земли благополучной, парит на крылышках мораль. О, пташка божья, где твой стыд? И чт'o к твоей прибавит чести жених, приделанный к невесте и позабывший гром копыт? Его лицо передвижное еще хранит следы венца; кольцо на пальце молодое сверкает с видом удальца; и поп — свидетель всех ночей — раскинув бороду забралом, сидит как башня перед балом, с большой гитарой на плече. Так бей, гитара! Шире круг! Ревут бокалы пудовые. Но вздрогнул поп, завыл и вдруг ударил в струны золотые! И вот — окончен грозный ужин, последний падает бокал, и танец истуканом кружит толпу в расселину зеркал, руками скорченными машет, кофейной мельницей вертит, ладонями по роже мажет, потом кричит: иди, иди, ну что ж, иди! И по засадам, ополоумев от вытья, огромный дом, виляя задом, летит в пространство бытия. А там — молчанья грозный сон, нагие полчища заводов, и над становьями народов — труда и творчества закон.

Февр. 1928

Фокстрот

В ботинках кожи голубой, в носках блистательного франта, парит на воздухе герой в дыму гавайского джаз-банда. Внизу — бокалов воркотня, внизу — ни ночи нет ни дня, внизу — на выступе оркестра как жрец качается маэстро, он бьет рукой по животу, он машет палкой в пустоту и легких галстуков извилина на грудь картонную пришпилена. Ура! ура! Герой парит — гавайский фокус над Невою! То ручки сложит горбылем, то ногу на ногу закинет, то весь дугою изогнется, но нету девки перед ним — и улетает херувим, и ножка в воздухе трясется. А бал гремит — единорог и бабы выставили в пляске у перекрестка гладких ног чижа на розовой подвязке. Смеется чиж — гляди! гляди! но бабы дальше ускакали и медным лесом впереди гудит фокстрот на пьедестале. И, так играя, человек родил в последнюю минуту прекраснейшего из калек — женоподобного Иуду. Его музыкой не буди — он спит сегодня помертвелый с цыплячьим знаком на груди росток болезненного тела. А там — над бедною землей, во славу винам и кларнетам — парит на женщине герой, стреляя в воздух пистолетом!

Март 1928

Фигуры сна

Под одеялом, укрощая бег, фигуру сна находит человек. Не месяц — длинное бельмо прельщает чашечки умов; не звезды — канарейки ночи блестящим реют многоточьем. А в темноте — кроватей ряд, на них младенцы спят под ряд; большие белые тела едва покрыло одеяло, они заснули как попало: один в рубахе голубой скатился к полу головой; другой, застыв в подушке душной, лежит сухой и золотушный, а третий — жирный как паук, раскинув рук живые снасти, храпит и корчится от страсти, лаская призрачных подруг. А там — за черной занавеской, во мраке дедовских времен, старик-отец, гремя стамеской, премудрости вкушает сон. Там шкаф глядит царем Давидом — он спит в короне, толстопуз; кушетка Евой обернулась — она — как девка в простыне. И лампа медная в окне, как голубок веселый Ноев, — едва мерцает, мрак утроив, с простой стамеской наравне.

Март 1926

Пекарня

Спадая в маленький квартал, покорный вечер умирал, как лампочка в стеклянной банке. Зари причудливые ранки дымились, упадая ниц; на крышах чашки черепиц встречали их подобьем лиц, слегка оскаленных от злости. И кот в трубу засунул хвостик. Но крендель, вывихнув дугу, застрял в цепи на всем скаку и закачался над пекарней, мгновенно делаясь центральной фигурой. Снизу пекаря видали: плавает заря как масло вдоль по хлебным формам, но этим формам негде лечь — повсюду огненная течь, храпит беременная печь и громыхает словно Сормов. Тут тесто, вырвав квашен днище, как лютый зверь в пекарне рыщет, ползет, клубится, глотку давит, огромным рылом стену трет; стена
трещит: она не в праве
остановить победный ход. Уж воют вздернутые бревна, но вот — через туман и дождь, подняв фонарь шестиугольный, ударил в сковороду вождь, — и хлебопеки сквозь туман, как будто идолы в тиарах, летят, играя на цимбалах кастрюль неведомый канкан.
Как изукрашенные стяги, лопаты ходят тяжело и теста ровные корчаги плывут в квадратное жерло. И в этой красной от натуги пещере всех метаморфоз младенец-хлеб приподнял руки и слово стройно произнес. И пекарь огненной трубой трубил о нем во мрак ночной. А печь, наследника родив и стройное поправив чрево, стоит стыдливая, как дева с ночною розой на груди. И кот, в почетном сидя месте, усталой лапкой рыльце крестит, зловонным хвостиком вертит, потом кувшинчиком сидит. Сидит-сидит и улыбнется, и вдруг исчез. Одно болотце осталось в глиняном полу. И утро выплыло в углу.

Апр. 1928

Обводный канал

В моем окне — на весь квартал Обводный царствует канал. Ломовики как падишахи, коня запутав медью блях, идут закутаны в рубахи, с нелепой важностью нерях. Вокруг — пивные встали в ряд, ломовики в пивных сидят и в окна конских морд толпа глядит, мотаясь у столба, и в окна конских морд собор глядит, поставленный в упор. А там за ним, за морд собором, течет толпа на полверсты, кричат слепцы блестящим хором, стальные вытянув персты. Маклак штаны на воздух мечет, ладонью бьет, поет как кречет: маклак — владыка всех штанов, ему подвластен ход миров, ему подвластно толп движенье, толпу томит штанов круженье, и вот — она, забывши честь, стоит, не в силах глаз отвесть, вся — прелесть и изнеможенье! Кричи, маклак, свисти уродом, мечи штаны под облака! Но перед сомкнутым народом иная движется река: один — сапог несет на блюде, другой — поет собачку-пудель, а третий, грозен и румян, в кастрюлю бьет как в барабан. И нету сил держаться боле: толпа в плену, толпа в неволе, толпа лунатиком идет, ладони вытянув вперед. А вкруг — черны заводов замки, высок под облаком гудок, и вот опять идут мустанги на колоннаде пышных ног. И воют жалобно телеги, и плещет взорванная грязь, и над каналом спят калеки, к пустым бутылкам прислонясь.

Июнь 1928

Бродячие музыканты

Закинув дудку на плечо как змея, как сирену, с которой он теперь течет пешком, томясь, в геенну, в которой — рев, в которой — рык и пятаков летанье золотое — так вышел музыкант-старик. За ним бежали двое. Один — сжимая скрипки тень, как листиком махал ей; он был горбатик, разночинец, шаромыжка с большими щупальцами рук, его вспотевшие подмышки протяжный издавали звук. Другой был дядя и борец и чемпион гитары — огромный нес в руках крестец с роскошной песнею Тамары. На том крестце — семь струн железных, и семь валов, и семь колков, рукой построены полезной, болтались в виде уголков. На стогнах солнце опускалось, неслись извозчики гурьбой, как бы фигуры пошехонцев на волокнистых лошадях; а змей в колодце среди окон развился вдруг как медный локон, взметнулся вверх тупым жерлом и вдруг — завыл… Глухим орлом был первый звук. Он, грохнув, пал; за ним второй орел предстал; орлы в кукушек превращались, кукушки в точки уменьшались, и точки, горло сжав в комок, упали в окна всех домов. Тогда горбатик скрипочку приплюснув подбородком, слепил перстом улыбочку на личике коротком и, визгнув поперечиной по маленьким струн'aм, заплакал — искалеченный — ти-лим-там-там. Система тронулась в порядке, качались знаки вымысла, и каждый слушатель украдкой слезою чистой вымылся, когда на подоконниках средь музыки и грохота легла толпа поклонников в подштанниках и кофтах. Но богослов житейской страсти и чемпион гитары подъял крестец, поправил части и с песней нежною Тамары уста тихонько растворил. И все умолкло… Звук самодержавный, глухой как шум Куры, роскошный как мечта, пронесся… И в звуке том — Тамара, сняв штаны, лежала на кавказском ложе, сиял поток раздвоенной спины, и юноши стояли тоже. И юноши стояли, махали руками, и стр-растные дикие звуки всю ночь р-раздавалися там!!! Ти-лим-там-там! Певец был строен и суров, он пел, трудясь, среди домов, средь выгребных высоких ям трудился он, могуч и прям. Вокруг него — система кошек, система ведер, окон, дров висела, темный мир размножив на царства узкие дворов. Но чт'o был двор? Он был трубой, он был туннелем в те края, где спит Тамара боевая, где сохнет молодость моя, где пятаки, жужжа и млея в неверном свете огонька, летят к ногам златого змея и пляшут, падая в века!

Авг. 1928

4

Купальщики

Кто — чернец — покинув печку, лезет в ванну или тазик — приходи купаться в речку, отступись от безобразий! Кто, кукушку в руку спрятав, в воду падает с размаха — во главе плывет отряда, только дым идет из паха. Все, впервые сняв одежды и различные доспехи, выплывают как невежды, но потом идут успехи! Влага нежною гусыней щиплет части юных тел и рукою водит синей, если кто-нибудь вспотел. Если кто-нибудь не хочет оставаться долго мокрым — трет себя сухим платочком цвета воздуха и охры. Если кто-нибудь томится страстью или искушеньем, — может быстро охладиться, отдыхая без движенья. Если кто любить не может, но изглодан весь тоскою,— сам себе теперь поможет, тихо плавая с доскою. О, река, невеста, мамка, всех вместившая на лоне, ты — не девка и не самка, но святая на иконе! Ты — не девка и не мамка, но святая Парасковья, нас, купальщиков, встречай где песок и молочай!

Сент. 1928

Незрелость

Младенец кашку составляет из манных зерен голубых; зерно, как кубик, вылетает из легких пальчиков двойных. Зерно к зерну — горшок наполнен и вот, качаясь, он висит, как колокол на колокольне, квадратной силой знаменит. Ребенок лезет вдоль по чащам, ореховые рвет листы и над деревьями все чаще его колеблются персты. И девочки, носимы вместе, к нему по облаку плывут; одна из них, снимая крестик, тихонько падает в траву. Горшок клубится под ногою, огня субстанция жива, и девочка лежит нагою, в огонь откинув кружева. Ребенок тихо отвечает: — Младенец я и не окреп, как я могу к тебе причалить, когда любовью не ослеп? Красот твоих мне стыден вид, закрой же ножки белой тканью, смотри, как мой костер горит и не готовься к поруганью! И, тихо взяв мешалку в руки, он мудро кашу помешал — так он урок живой науки душе несчастной преподал.

Сент. 1928

Народный Дом

1
Весь мир обоями оклеен — пещерка малая любви, окошки в образе расселин и занавески в виде роз; знакомых карточки приятные прибиты клиньями вокруг стола. «О, ночки, ночки невозвратные!» — поет гитара во весь дух. Гитара медная поет, рыдает брюхо деревянное, спеши, медовая салопница — тут девки сели наотлет — упали ручки вертикальные, на солнце кожа шелушится, облуплен нос и плоски лица подержанные. Девки сели, плетут в мочалу волоса, взбивают жирные постели и говорят: — Мы очень рады, сидим кружками, ждем награды, она придет — волшебница приятная, приедут на колесах женихи, кафтаны снимут, впечатления свои изложат от души. Мы их за ручки всё хватаем, с различным видом всё хохочем, потом чулочки одеваем — какие ноги у нас длинные — повыше видимых коленок!— Так эти девочки невинные болтали шумно меж собою, играя весело с судьбою… Но что за дело до судьбы, когда в крови волненье, когда, как мыльные клубы, несутся впечатленья? В трамвае движется компания, проходит Кронверкский в окошке, я лица лоснятся как плошки, и платья с красными тюльпанами, в поту желая быть красивыми, играют ситцевыми сливами, и руки кажутся прекрасными — они все дальше-дальше тянутся, и вот — сверкает кверху дном Народный Дом.
123
Поделиться с друзьями: