Столыпин
Шрифт:
А руки-то у него все-таки связаны! Вот так-то, Сергей Юльевич. Расхлебывайте за все царские обещания.
Ни «Конституции»…
…ни «Учредительного собрания»…
Обещания, одни огромные обещания!
Витте, поняв что не пробьет бюрократическую баррикаду, которая была пострашнее баррикад революционных! – со зла и в своей неукротимой ослепленности подал в отставку.
Вместе с ним ушло в отставку и все правительство. Вместе с очередным Министерством внутренних дел – Дурново… За которым охотились террористы, но взять пока не могли.
Апрель 1906 года по глупости все той же царской «камарильи» рассыпал в прах все то, что для пользы России, а следовательно и для самих Романовых задумывал Витте.
Когда Столыпин по царскому вызову приехал
Горе-Мыкин!
Как издевательски, вроде бы по корректорской ошибке писали газетчики.
Или еще лучше: «Вытащенный из нафталина»…
И уж совсем по-уличному: «Горе-Геморрой…»
На улицах открыто пели:Царь испугался,
Издал Манифест:
Мертвым – свободу,
Живых – под арест!
Письменно, лично поданный на высочайшее имя проект Витте – «Об умиротворении России» – ко дню подписания превратился уже в «Манифест 17 октября». Даже партия такая появилась: октябристы. Ни в ее программе, ни в Манифесте таких слов, как «Конституция», «Учредительное собрание», и в помине не было. Дума! Благословленная царем?.. Полно, господа! Кто дарует, тот вправе и отнимать дар. Наскоро собранная, как на пожар, Дума получила название «Булыгинской» – по фамилии очередного, после убийства Плеве, случайного министра внутренних дел. Она наполовину оказалась крестьянской. Была такая благая мысль: опереться на веровавшее в царя-батюшку крестьянство. Ведь крестьян-то бунтовал против помещиков и чиновников – не против самого царя? Не велика беда, если и расписаться не умеет, зато будет делать все, что надо.
С этой мыслью, еще до своей отставки, и Витте носился; уже не веруя в общину, он веровал все-таки в серенькую крестьянскую массу, которая-де и успокоит господ-бунтовщиков. Благой надеждой встретил саратовского губернатора и Горемыкин:
– Каково, Петр Аркадьевич? Кругом тишь да благодать. Мужик – он сам этот интеллигентский пожар потушит, дайте только срок…
– Жарко, Иван Логгинович…
Столыпин сказал это без всякого намека, всего лишь от ощущения кабинетной духоты.
– Узнаю степняка, привыкшего к вольным ветрам!
Вбежавшему в кабинет адъютанту хозяин указал на зашторенное окно.
Пока тот драл штору да никогда, видимо, не открывавшуюся раму, было тихо, а как открыл:Царь испугался,
Издал Манифест…
Иван Логгинович в тревожном возбуждении посетовал:
– Менять, менять надо песнопения. Повеселее! А то – главный министр Дурново, председатель Горемыкин… – Он всласть похихикал. – Нет, хоть одного да заменим. Что, не верите, Петр Аркадьевич?
– Все в руце Божьей, царской то есть, – скромно ответил Столыпин.
– Думаете, и без моей подсказки?.. – с проснувшейся обидой заметил Горемыкин.
– Думаю, Иван Логгинович, что без вашей мудрой головы не обошлось.
– Спасибо и на том. Можно бы и застольно поговорить, но как перед такой высочайшей аудиенцией?..
– Никак нельзя.
– Вот-вот. Подышали? Пора и в путь. В нашем деле нельзя опаздывать.
– Время аудиенции не изменилось?
– То же самое, послеобеденное. Самое благое время. В шесть часов, как телефонировал барон Фредерикс. Государь в это время истинно благодушествует. С Богом нам, Петр Аркадьевич!
Горевой старик тут горе не мыкал – о дворцовых порядках судил здраво. Ну что ж…
Столыпин первым встал с кресел, но в дверях пропустил вперед облачившегося в шубу старика. И это по апрельскому-то солнцу!
Впрочем, солнца они и не видели. В закрытой и зашторенной карете, сопровождаемые целой сворой конных жандармов, вихрем пронеслись – как повелось со времен Плеве – по людным, опасным улицам на вокзал, а там – хорошо охраняемый, курсировавший между Петербургом и Царским Селом поезд. Разумеется, с наглухо закрытыми, плотно зашторенными окнами.II
«Оля, бесценное мое сокровище. Вчера судьба моя решилась! Я министр внутренних дел в стране окровавленной, потрепанной, представляющей из себя шестую часть мира, и это в одну из самых трудных исторических минут, повторяющихся раз в тысячу лет. Человеческих слов тут мало, нужна глубокая вера в Бога, крепкая надежда на то, что он не оставляет меня, чувствую по тому спокойствию, которое меня не покидает.
Поддержка, помощь моя будешь ты, моя обожаемая, моя вечно дорогая. Все сокровище любви, которое ты отдала мне, сохранило меня до 44 лет верующим в добро и людей. Ты чистая моя, дорогая. Ты мой ангел-хранитель».
Он понимал, что новое назначение, даже сведя семью воедино, в столичном Петербурге, неизбежно отринет его от семьи… для новых, еще более грязных дел. Теперь в его подчинение войдут и полиция, и жандармерия, а они не цветы дамам раздают – кандалы, тюрьмы и виселицы…
Отсюда – и наивная, чисто человеческая надежда:
«Я радуюсь одним – пробыть министром 3–4 месяца, выдержать предстоящий шок, поставить в какую-нибудь взаимность работу совместную с народными представителями и этим оказать услугу Родине. Вот как было: вчера получаю приказание прибыть, в 6 ч. вечера явиться в Царское. Поехал экстренным поездом с Горемыкиным…»
В дороге они мало говорили. Чего переливать из пустого в порожнее? Столыпину было жаль 67-летнего старика, которого явно сунули на заклание. Революция не думала утихомириваться, только глубже и организованнее уходила в подполье. Его надо было чистить, как всякий домашний подвал. Может ли громадный российский дом жить при таком захламленном, грязном подполье? Там от пришлых, сбежавшихся со всех окрестных помоек крыс вонь стоит несносная. Крысоловки надежные нужны, коты – душители крыс. Да уж и спускать мусорщика-чистильщика в этот обезвреженный ад.
В Саратове он был пожарником, а здесь и того хуже – мусорщиком!..
Не стоило обольщаться: при никчемном старике именно такая роль ему и уготована. Но ведь не откажешься?.. Не сам же Горе-Мыкин до того додумался?
Барон Фредерикс, встречая их в приемной, не мог скрыть своего сочувствия:
– Ничего, ничего, Бог даст…
Сочувствие внешне относилось к обоим гостям, ступившим на ковер приемной, но адресовалось-то, конечно, Столыпину.
– Государь пожелал вначале принять Ивана Логгиновича… Я сейчас осведомлюсь…
Вернулся он с поклоном одному Горемыкину. В этом не было никакой обиды Столыпину, но все же… Неужели до сих пор не договорились?
Нет, обычный церемониал. Все-таки Горемыкин был властным председателем Совета Министров, а Столыпин только подвластным губернатором.
Впрочем, через пять минут позвали и его.
Столыпин был в камергерском мундире; придворный церемониал исполнил с полным достоинством.
Николай II указал на свободное кресло пред своим столом.
– Вы, конечно, догадываетесь, Петр Аркадьевич, для чего я вас вызвал?
– Да, ваше величество, – привстал Столыпин.
– Сидите, сидите. Мне хотелось бы без спешки досказать вашу догадку. Я уже имел случай поблагодарить вас за успешное утишение такой трудной губернии, как Саратовская. Думаю, и с более великой задачей справитесь. Мы изволили назначить вас министром внутренних дел. Что вы, Петр Аркадьевич, на это скажете?
Несмотря на усаживающий взмах царской руки, Столыпин, поднявшись, не сел обратно. Минута была слишком важная. На официальное предложение и отвечать надо было официально.
– Ваше величество, я не сомневаюсь, что вы все заранее обдумали, но все-таки разрешите высказать свои возражения?..
Николай II с некоторой тревогой остановил на нем взгляд застывших глаз.
– …возражения против самого себя…
Царь поощрительно, отходчиво улыбнулся в негустые, домашние усы.
– Согласитесь, ваше величество, задача непосильна, трудна, я бы сказал – слишком смела и для вашего величества?
Николай II посмотрел уже с другой усмешкой, как бы говоря: «Ну, нам видней, кого и куда назначать!»