Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
Шрифт:

Конфета-подушечка и вопросы самооценки

Называется город Чистополь. Словосочетание «чистое поле» незнакомо мне, я воспринимаю только первую его часть – «чисто» – и удивляюсь: почему же «чисто», когда так грязно? Жидкая грязь заливает городок, покрывает толстым волнистым слоем проезжую часть и слоем потоньше – деревянные мостки, что служат тут тротуарами. Грязь мягкими комьями выстреливает из-под лошадиных копыт, брызжет из-под колес проезжающих телег. Она враждебна и агрессивна, норовит стянуть с башмаков и потопить мои галоши. Отдать ей галоши – преступление, галоши – большая ценность, мама получила их для меня, дочери фронтовика , по ордеру. Галоши велики, не подходят к ботинкам, мама набила в них мятой газеты, но они всё равно сползают. Ну вот, опять! Пытаюсь спасти утопающую галошу, балансируя на одной ноге так, чтобы не оступиться в грязь другой, осиротевшей. Попробуй теперь обуться! А руки? Что делать с руками, они стали чернее галош! Грязь. Грязь. Грязь.

На этом фоне он кажется мне особенно чистым – у него светлое лицо, светлые, возможно, седые волосы, светло-серая одежда, он высокий, прямой, серебристый, он поднимается над бесконечной чернотой, перерезает, разламывает ее надвое и ее становится вроде бы меньше. Мне хочется смотреть на него, но я отворачиваюсь, пригибаюсь к грязи, выуживаю из нее прутик и принимаюсь эту грязь месить: никак нельзя, чтобы он подумал, будто я его тут подкараулила (я, честное слово, не караулила!), чтобы он подумал, будто я чего-то жду (а я, правда, жду).

Его зовут Константин Александрович Федин. Мама говорит, что он хороший писатель, что мой отец его ценит и с ним знаком. То, что считает, думает, ценит папа, который полтора года на фронте и всё больше теряет в моем сознании реальный облик, превращаясь в фотографии и письма, – непреложная истина. Но у Федина кроме литературных заслуг, чего достаточно взрослым, чтобы взирать на него с уважением, есть другие, чрезвычайно важные для меня: всякий раз, когда я попадаюсь ему на глаза,

Федин дарит мне подушечку.

Тут надо объяснить, что это такое, подушечка. Нет, вовсе не маленькая подушка. Это конфета – по форме в самом деле напоминающая подушку, мелкая, липкая, снаружи скупо осыпанная крупинками сахара, заполненная изнутри каплей приторного джема. Едва ли не единственное лакомство, изредка перепадавшее нам в годы войны.

Константин Федин. Чистополь, 1940-е. Фото В.А. Авдеева

Федин замечает меня, спрашивает, зачем я вожусь в грязи, велит бросить прутик и посмотреть на него. Только того мне и надо: бросить прутик и бросить этот жалкий театр для себя, попытку сохранить достоинство в его – и, главное, в своих – глазах. Он опускает руку в карман длинного пальто, вынимает крошечный сверток и теперь смотрит на мои руки. Сверток – к моему разочарованию – возвращается в глубину кармана. Из другого извлекается полузабытый предмет довоенной жизни, совершенно неуместный в здешних условиях, – белый носовой платок. Поколебавшись, Федин двумя пальцами поднимает за рукав мою руку, ту, что почище, и пробует платком стереть грязь с пальцев. Платок становится черным, пальцы – пятнистыми. Тогда он велит мне открыть рот и аккуратно забрасывет туда подушечку. Вкус конфеты отбивает память. Отчетливо помню всё, что было до этого момента, но напрочь забыла, что произошло дальше.

Вечером к нам заглянула соседка, такая же эвакуированная москвичка. Мне поручено присматривать за ее маленьким сыном, мы спрятались за печкой. Мама угостила гостью папиросой, папиросный дым смешивается с запахом дыма из печки, когда мы с сынишкой гостьи открываем дверцу. Мне не надо присматривать за Витюшкой, мы оба присматриваем за огнем.

Слушаю вполуха взрослый разговор:

– Конфетки дарит, говорите? А чего ж не подарить? У них дома, известно, ледник жратвой набит, до весны хватит. На рынке мед скупает бочками. Он и Анечке Мартыновой конфетки носит, ваш Федин. Ишь, выбирает, кто покрасивей.

Мгновенный укол ревности: про Анечку мне ничего не известно. Хотя Анечка по нашей иерархии не соперница, ибо еще не вышла из детского сада, а я уже школьница, но что она «покрасивей» – это точно: волосы ниже плеч и вообще. А я при чем? Что ли и я – «покрасивей»?

Мама горячо вступается за Федина, до меня доносится: «как вы можете», «сплетни», «напраслина». Мама опровергает и ледник, и бочку меда, которую, по ее сведениям купил вовсе не Константин Федин, а Николай Асеев. Но с тем, что меня назвали красивой, она не спорит. Она соглашается!

Сокрушительную новость следовало продумать и проверить, однако случай представился лишь на следующий день. Когда все разошлись из дому, я стащила у хозяйкиной дочки Азы ручное зеркальце и принялась изучать свою наружность. О стандартах красоты у меня к тому времени сложились твердые представления, почерпнутые из разговоров старших девочек и популярных песенок: главное – цвет глаз, которые должны быть черными, на худой конец – голубыми. Увы. Те, вытаращенные, что уставились на меня из зеркальца, таковыми не являлись: ни тебе черного, ни голубого. Я попыталась припомнить, воспевались ли где-нибудь зеленые в полоску, но ничего подобного не приходило на память. Отражение дрогнуло и поплыло в сторону: это Азина кошка ткнула меня под локоть – то ли пришла утешить, то ли явилась посторожить хозяйскую собственность. Я поднесла зеркальце к ее усатой морде – и что же там отразилось? Да то же самое, что и минуту назад! Нет, усов и шерсти тогда, конечно, не было, но зеленые в коричневых стрелочках кисины глазки оказались один к одному – такими же, как у меня. Ну, чуть помельче, может быть.

Поздно вечером перед сном меня осенило: я, наверно, ослышалась! Может быть, мамина гостья сказала: «Выбирает, кто по-НЕ-красивей»? Тогда бы всё сошлось: некрасивых надо жалеть, им положен гостинец. А красивым и так хорошо, без конфеты-подушечки.

Мне становится спокойно и тихо на душе. Мысли о красивости-некрасивости уходят, на много лет перестают занимать меня. Остается неотвеченным вопрос об Анечке Мартыновой с ее чудными волосами, но я не успеваю его додумать, засыпаю. А утром начинается совсем другой день.

В Переделкине улицы носят скучные советские названия, которые известны разве что почтальонам. В ходу – фольклорные, прижившиеся: Аллея Классиков, Авеню Парвеню, Выселки Большие

Склоки. Пользуются ими не только литераторы, но и вся округа. Когда Андрей Дмитриевич Сахаров, впервые туда заехавший, спросил у дорожных рабочих, как пройти в Творческий Тупик (так объяснил ему дорогу мой отец), его любезно провели к Дому творчества писателей.

Поскольку названия бытуют в устной традиции, написание и оттенок смысла можно выбрать по вкусу. Застроенная по одной стороне улица, та, что выходит на пустошь перед церковью, долгое время служившей резиденцией патриарха, именуется: хочешь «Неясной поляной» – с намеком на раннего Пастернака, хочешь «Не Ясной Поляной» – в адрес Федина с его амбициями.

Тут я каждую дачу знаю наизусть внутри и снаружи. В № 1 навещала друга моего отца Ивана Халтурина, в № 3 живут мои друзья Женя и Алёна Пастернаки, в № 4 – Кома Иванов, в № 5 зимовал когда-то Валя Берестов. Только в № 2 я никогда не бывала – там обитает член правительства, академик, глава Союза советских писателей, Герой социалистического труда, лауреат Сталинской премии и прочая и прочая – Константин Александрович Федин.

Никто больше не упоминает о нем как писателе. Теперь не услышишь: «Федин на писал», теперь говорят: «Федин под писал». Подписывает он разные вещи: иной раз – нормальные (просьбу о жилье для неимущей писательницы), другой раз – чудовищные: запрет на публикацию «Ракового корпуса» Солженицына. Да что говорить! Известно, какую роль, куда как неблаговидную, сыграл Федин в трагедии Пастернака. С дороги я могу разглядеть его в саду. Внешне он мало изменился. Мне хочется окликнуть его, напомнить чистопольские дни и поблагодарить за подушечки , о которых никогда не забуду. Но он стоит далеко от изгороди, почти у самого дома. Минута – и он поднимается на крыльцо, исчезает из виду. Время для новой встречи упущено. Время прошлых встреч ушло. Я испытываю грусть и облегчение, иду дальше своей дорогой.

Теперь уж не узнать, жил ли еще в этом важном чиновнике добрый волшебник моего детства, что берег в кармане липкие конфеты для голодных детей военного времени. Но я точно знаю, что тот перепачканный уличной грязью голодный заморыш живет во мне по сей день.

Праздники нашего поколения

Пора елочку наряжать!

Посреди комнаты растет дерево. Я трогаю его колючие лапы и пытаюсь вместить невероятное. Мой трехлетний жизненный опыт подсказывает, что такого быть не должно: деревья растут только на земле, только летом и только на даче. Зимою в городе они не водятся. Дерево пахнет сразу и летом, хвоей, и зимою – снегом. Оно растет прямо на полу, а мама развешивает на ветках мои игрушки – те, что помельче. Мне это не нравится, я начинаю предупредительно сопеть, собираясь удариться в рев.

– Эй, не киснуть! – строго окликает меня отец. – Не время хныкать, время елочку украшать!

Голос идет сверху, я поднимаю глаза и вижу, что отец стоит на лесенке под потолком и маленькими гвоздиками прибивает к оконной раме лист плотной черной бумаги. Окно слепнет, мне становится страшно, я прижимаюсь к няне.

– Разболтает девка о елке, хлопот не оберемся, – ворчит няня.

– Да что она там сможет разболтать, наша девица? – смеется отец. – Кто станет слушать?

– Найдутся охотники, – предупреждает няня. – Мне что, мое дело – сторона, на себя пеняйте.

На дворе год 1935-й. Новогодние елки запрещены: они – религиозный пережиток, как постановили власти, вдруг ударившиеся в борьбу с язычеством (мало им показалось борьбы с христианством!). Потому испугана няня Маруся, занавешены окна, нет елочных украшений. Но мои молодые родители не сдаются: им надо сохранить хоть внешние приметы человеческой жизни, свое понимание нормы: раз в доме есть ребенок, должна быть елка на Новый год. Мама пристраивает на ветках длинное ожерелье из прозрачных бусин – я люблю перебирать эти твердые прохладные шарики, когда она его надевает, чуть выше – блестящую цепочку с камушком, еще где-то – серебряный флакончик для духов.

– Не забудь мои галстуки, – подсказывает отец, – там есть пестрые!

Год 1938-й. Второй год Москва не спит ночами в ожидании незваных гостей. Слушают чутко: не остановился ли «черный ворон» у подъезда, лифт у дверей квартиры. Перед Рождеством опасность подходит вплотную к нашей семье: арестован первый журналист страны, герой гражданской войны в Испании Михаил Кольцов, главный редактор журнала «Огонёк». А в «Огоньке» работает моя мама. Маму куда-то вызывают , она на долгие часы исчезает из дома, и я слышу, как отец меряет шагами квартиру, бесцельно переходя из комнаты в комнату. Она возвращается поздно и за закрытой – от моих ушей – дверью чужим голосом рассказывает что-то отцу, часто повторяя слово они.

Соня Ивич (вторая справа в первом ряду) на детском празднике. Кон. 1930-х

Нависшую над домом угрозу дети ощущают безошибочно. По сей день помню изумление и восторг от известия, что елка, о которой я и не смела мечтать, все-таки будет! И голос отца:

– Раз в доме есть ребенок – должна быть новогодняя елка. Пока…

Немало времени прошло, прежде чем я поняла то, что не было досказано: «Пока есть, кому ее наряжать». Будут ли у дочери отец и мать к

следующему новогодию? – об этом думали в те дни не только в нашей семье.

Год 1942-й. Война. Мы с мамой и старой бабушкой в эвакуации, в маленьком городке Чистополе, куда вывезли семьи московских писателей. Отец – на фронте, мы живем только письмами от него да сводками с места военных действий. Пришло письмо – значит, папа жив, можно без страха произносить вслух его имя. Я стараюсь не думать о том, что ясно не только старшим, но и мне: пока шло письмо, его могли… он мог быть… – нет, я даже мысленно не позволяю себе слова убит.

– В доме есть ребенок, в доме должна быть елка, – не очень уверенно произносит моя мама.

– В доме есть нечего, – сурово напоминает бабушка.

Константин Богатырёв. 1967

Что правда, то правда. Мама берется за любую работу, но эвакуированных интеллигентов полно в городке с его полудеревенским укладом и нанимают их неохотно: они не умеют запрягать лошадей, плохо орудуют пилой и топором. Нам едва хватает на подмороженый картофель, на пшенную кашу без масла и молока. Летом и осенью мы, дети, воруем овощи на чужих огородах, выкапываем руками недозрелые мелкие картофелины и едим их сырыми, торопясь, пока нас не застукали. Летом еще выручает суп из крапивы, но в декабре надеяться не на что.

По сей день, когда встречаю кого-нибудь из друзей военного детства, они вспоминают ту чистопольскую елку, которую устроила моя мама. Были гости из интерната для эвакуированных детей. Была елочка, невысокая, но пушистая и пахучая. Был торт – а мы даже слова такого не помнили! – из пшеничной муки с медом. Глядя на мамины хлопоты, хозяйка дома, где мы снимали комнату, принесла из дровяного сарая заледеневший ящик, полный настоящих довоенных елочных украшений. Она сама нарядила нашу елочку, а оставшиеся игрушки раздарила нам. Мне достался чудесный крошечный бубен, он тоненько звенел, если его встряхнуть, а когда он совсем оттаял в натопленной комнате, оказалось, что внутри у него – ясное зеркальце! От восторга я бросилась к маме и стала ее просить – для полноты счастья – надеть то нарядное , до полу, довоенное платье и с младенчества любимое мною ожерелье из твердых прохладных бусин. Не помню, что ответила мама, помню только свое разочарование. Не скоро мне стало известно, что платье и ожерелье мама обменяла на рынке на кулек белой муки и баночку меда, чтобы испечь нам на елку почти настоящий торт.

Год 1949-й. Война позади, жизнь понемногу налаживается – у многих, только не у нас.

Мой отец объявлен космополитом, антипатриотом , Я читаю об этом в газетах и не могу свести концы с концами: он воевал за нашу страну, я так горжусь его боевыми наградами! Кто же тогда патриоты, если не такие, как он? И что значит это длинное, новое для меня слово космополит? Я смотрела в словаре, но так и не поняла, при чем тут мой папа, всю жизнь проживший в России русский писатель. И как это так: газета называется «Правда», а там всё врут про моего отца?

У здания МГУ. Лев Аннинский, Леонид Козлов, Софья Ивич, их сокурсница Сильва. 1955

В школе учителя стараются пореже смотреть в мою сторону и почти не вызывают к доске: им жутко произносить вслух мою антисоветскую фамилию. Родители подруг запрещают дочкам заходить ко мне. Наш дом стал сам на себя не похож: молчит телефон, молчит звонок на дверях. А ведь прежде дня не проходило без гостей – петербургская изысканность отца и московское хлебосольство матери привлекали литературную братию. Новый 1950-й мама, папа и я встречаем втроем, но 1 января нас посещает гостья, которую в прежние, многолюдные времена я у нас не видала. Высокая, статная, с пышными седыми волосами вокруг молодого лица, она кажется мне прекрасной. Ее зовут Лидия Корнеевна Чуковская, я многому научусь у нее впоследствии, но тут получаю – как новогодний подарок – первый драгоценный урок: если дом всеми оставлен, посети его.

С сыном Костей. 1961

Год 1953-й я встречаю в веселой студенческой компании, в нарядном, непривычно богато обставленном доме однокурсницы. С первым ударом часов, отбивающих полночь, ее отец провозглашает тост… за Сталина. Нет, я не вскакиваю в гневе из-за стола, не отталкиваю с презрением тарелку, не хлопаю дверью. Я послушно держу бокал за тонкую хрустальную ногу и даже поднимаю его, только не подношу к губам. На большее меня не хватает. С ужасом думаю: что будет дома, если родители узнают о моем позоре?

1957-й мы встречаем как начало новой эры. Свобода! Весна! Где нам, молокососам, догадаться, что это всего лишь оттепель перед новыми холодами? Мы не в силах мирно сидеть вокруг елочки, мы всю ночь большой компанией носимся по московским улицам и, пугая редких прохожих, в десять глоток декламируем еще недавно запрещенные стихи. Мы врываемся в квартиры знакомых, не задумываясь, ждут ли нас там или нет. Мы восторженно повторяем имена тех, кто вернулся – из лагеря, из тюрьмы. Я все время слышу – и сама повторяю – имя Константина Богатырёва, но предчувствия не тревожат меня, а ведь меньше месяца осталось до нашей с ним встречи и меньше года – до дня, когда эта фамилия станет моей.

Теперь мы – семейные люди, Новый год встречаем дома – пусть приходят к нам. Приходят знакомые, приводят незнакомых. Милая девушка с новогодним именем Ёлка пришла с другом – смуглым, узкоглазым, молчаливым. Он почти не принимал участия в общем веселии и лишь к утру, когда все выдохлись и утихомирились, стал негромко, словно себе самому, рассказывать о том, что происходит в комнате. Завороженные и обалдевшие, мы вдруг увидели себя со стороны, в ином измерении, вплетенными в картину мира и космоса, мельчайшими и в то же время значительными.

– Как его зовут? – шепотом спрашиваю у Ёлочки, когда импровизация обрывается столь же внезапно, как началась.

– Генка, – отвечает она беспечно.

– А по фамилии?

– Айги.

1966-й начался розыгрышем: какой-то шутник позвонил и назвался Иосифом Бродским. Неудивительно, меня давно дразнят этим моим увлечением: я всем уши прожужжала, декламируя его стихи, привезенные из Питера.

Чтобы не ударить в грязь лицом (пусть не воображает, что поверила!), беседу веду пренебрежительно, высокомерно, не без язвительности, и в той же манере приглашаю шутника на ужин.

Софья Богатырёва, редактор журнала «Пионер». 1971

В назначенный час у дверей раздается звонок и на пороге возникает высокий, рыжеволосый, румяный с мороза и, без сомнения, подлинный Иосиф Бродский! После того, что я утром ему наговорила, мне остается только одно: немедленно и бесповоротно провалиться сквозь землю. Это оказалось затруднительно: мы жили на пятом этаже.

Канун 69-го. После вторжения советских танков в Прагу – по нашим надеждам они прошлись столь же тяжело и неотвратимо, как по чешским улицам, – в Москве волна репрессий: аресты, обыски. Знакомые приносят нам на хранение пачки сам– и тамиздата, поначалу мы как-то распихиваем их, потом оставляем на виду – все равно прятать уже негде, но с неизменным почтением отводим самое защищенное место драгоценному грузу – чемодану с бумагами Андрея Дмитриевича Сахарова, которые доверила нам Елена Боннэр.

На встречу 1989-го к нам едва поспел прямо из Шереметьева американец, профессор русской литературы – мы познакомились, когда он стажировался в Москве. Мельком взглянув, я огорчаюсь, что за два года он отрастил такой толстый живот. Но он стремительно обретает былую стройность, прилюдно расстегнув штаны и вытащив из-за пояса, как кенгуру из сумки детеныша, только что вышедший в США «Метрополь» и два последних номера «Континента» – рождественский подарок, таким способом пронесенный сквозь бдительный таможенный контроль.

…Пока я предаюсь воспоминаниям, перебирая разных времен новогодия, среди которых не было, похоже, ни одного безоблачного и уж точно, ни одного легкого: ведь всё – елку, подарки, угощение – приходилось не покупать, а доставать (как я ненавидела это мерзкое слово и то, что оно тогда означало!), и на обочине сознания брезжит вопрос: зачем? Не напрасно ли мы тратили столько сил и времени – во имя чего? Чтобы повеселиться несколько часов в неурочное ночное время? Да нет, разумеется.

Новый год для моего поколения в моей стране был не просто праздник – это был единственный неполитический праздник. Многое сошлось на нем. Ощущение преемственности: в отличие от 1 Мая и 7 Ноября Новый год справляли наши деды и прадеды. Ощущение причастности: Новый год отмечается – пусть в разные даты – всем земным шаром, что тоненькой ниточкой связывало нас с миром по ту сторону железного занавеса. Ощущение независимости: тут ничего не было от советской власти, этот праздник мы получили не из ее рук и проводить его могли, как вздумается – без «торжественных собраний» накануне и «демонстраций трудящихся» с утра пораньше. Наконец, то был почти христианский праздник: он приходится как раз на полпути между католическим Рождеством и православным – недаром и елку, и подарки, и школьные каникулы в просторечии называли не новогодними – Рождественскими

Ладно, хватит старое ворошить! Пора елочку наряжать.

Да здравствует 1 мая, день воздушных шариков!

В нашем довоенном детстве воздушный шарик почитался большой ценностью, в иерархии которых он располагался между поездкой в легковом автомобиле «эмка» и круглой лепешкой мороженого с вафлями, на которых значилось имя, если повезет – даже твое собственное. Замечательно, что все три радости отличались непрочностью, скоротечностью существования. Мороженое исчезало мгновенно, почти в самый миг своего появления; поездка в автомобиле по еще не разросшейся Москве длилась не более получаса, а шарик жил меньше суток, пока не превращался в сморщенный, противно вонявший резиной комок, который при некоторой оборотистости можно было выменять во дворе на фантик – красивую обертку от съеденной кем-то конфеты. Только отчаянные натуры решались на прекрасный и безумный поступок: выпустить из рук хвостик еще упругого, полного жизни шарика и подарить

Поделиться с друзьями: