Страж и Советник. Роман-свидетель
Шрифт:
– По пятнадцать в морозы.
– Что болтал в бане? Приехал, мол, один друг на каникулы умник умником, спросил, был в отпуске Джон Дьяченко? Какой такой Джон? – В ответ спрашивают. – А-а… этот, да, был! – А кликуха у Джона? – Сенатор через стол поманил.
– Не помню! – Не верил я, что он мог знать про сибирские банные разговоры.
– Коо-зо…—На ухо совсем приглушенно. – Коозоо… люб! – Вбил три последних звука.
– Может, ничего не было!
– Короче, расскажешь о Розанове. Четыре-пять встреч! Зарплата сразу пойдет!
– Все пoшло, что пошло. – Я скрылся за строчку.
Он учился на четыре курса старше. А если в человеке нет почтительности к старшим, китайцы с древних времен за человека не признают.
Дракон почтительности сохранял нравы.
Хохлушки и молдаванки по всему свету сидят за деньги с богатыми карапузами, почему бы мне не посидеть четыре-пять раз с самым
И я живу будто бы за всех, себя так держу – впереди только пустые страницы. И решил, что никуда из мест меж Пушкиным и Набоковым не двинусь. Розанов бывал в тех местах, дрова сам колол, а я сейчас покупаю. Розанов написал почти полсотни томов, тридцать пять уже опубликовано. Энциклопедия вышла, где сто тридцать ученых розановедов.
А я написал одну книжулю, пусть живет.
Да человека, о котором заказана книга, иначе как по имени-отчеству назвать нельзя. Ленин – по-горьковски прост, как правда, – Ильич, Сталин – товарищ Сталин, Брежнев – товарищ Брежнев Леонид Ильич, Ельцин… Ельцин, Медведев – мелькнул, Путин – Владимир Путин. А Василий Васильевич рассчитался со всем взбесившимся временем – опрокинул образы конца света на круговую жизнь. И мне теперь в ней кружить, хотя вряд ли прильну к чему.
Каждый человек заслуживает только жалости.
Но Сенатор есть сенатор.
– Еще про тебя рассказать?
– Не надо. – Я понял, что он знает про меня даже то, что я забыл.
– Тогда про себя. В школу идем по темноте, иней на спорыше. Дорога замерзла… Батя мой лучший наездник на Первомай, жеребец под ним зверь, женщины глаз не сводят! И я с ним герой. С соседом идем, на год старше. Мать у него кладовщица, заходим, она вдоль всей паляницы ломоть отрезает! Маслом намажет, а сверху медом. Идем, он ест!
– Тебе давал?
– Ни разу.
И я в уединенном трезвении.
По Киевскому шоссе, дороге из Петербурга в Киев, совсем не такой знаменитой, как путешествие из Петербурга в Москву, невозможному в анекдоте советского времени – лошадей в Калинине съедят. Давно не проносятся ямщицкие тройки, в бывшую столицу не правятся запорожцы-козаки на поклон к Царице, теперь только стремительно машины и могучие грузовики – кормить северную столицу. Дома вдоль дороги окнами мигают в ответ фонарям ночью, днем строго прижаты к месту. Но чуть в стороне от дороги Храм с голубой крышей, напротив деревянный дворянский дом через речку Грязну – стоят друг против друга. И если встать во дворе Храма, дорога хотя и совсем рядом, словно бы утрачивает силу, новейшая наука о скорости – дромология – становится беспредметной. И совсем другие силы неотвратимо и в лад со строениями, чуть в стороне сохранившийся каменный лeдник, замедляя сегодняшний гон, выгоняют из потаенных углов свои времена. Именно гонят, иначе не вышли бы на свет божий своей почти совсем утраченной живой силой – тут провезли Пушкина в последний раз, сумрачно по утрам в монастыре монах зажигает свечи, даже монастырские колокола еще не проснулись. Справа от дороги на Киев часовенка в честь Козьмы и Дамиана, рядом ворота почтовой станции, где смотрителем служил Самсон Вырин. Во дворе колодец без воды, каменные корыта в зеленых следах последнего ливня, нетронутые зубами лошадей коновязи, каретный сарай – по стенам хомуты, дуги, колокольцы. Рубленые из могучих новогородских сосен постройки. И внутри дома кисейная кровать Дунечки, что согласилась на просьбу проезжего литератора дать себя поцеловать, – ни один из поцелуев, а всякий литератор любвеобилен, не оставил в его памяти такой первородной сладости. Дуню смотрителеву пленил и увез с собой проезжий гусар. Жизнь-печаль для смотрителя, жизнь Дуни благополучно устроилась – родила от гусара трех деток, в карете приезжала на могилку смотрителя, внуков смотритель никогда не видел. А от путешествующего свидетеля-литератора только памятный поцелуй в сенях да повесть, без нее ни нынешней кисеи над девичьей постелью, ни прогнавшего в шею старика-смотрителя благородного гусара со словами, что несчастный смотритель хочет его зарезать.
Ничего.
Речке Грязне даже не прожурчать: «Хороша я, хороша, да плохо одета»; на высоком берегу старинный особняк в бело-серой покраске, со стороны Киева обгорели колонны, оставлены чернью горелой в назиданье посетителям. Берега Оредежа, куда вливается заросшая осокой чумичка-Грязна, схвачены красным дивонским камнем –
Набоков всю жизнь вспоминал словно бы опаленный подземным огневищем берег. И как раз в Сиверской лето проводил Розанов, пилил деревья на своем участке, чтоб не покупать дрова. Дорого! Тут художник Шишкин написал свои могучие сосны. А в глубине леса в конце разбитой дороги стоит старинная усыпальница, построенная героем войны с французами Витгенштейном для горячо любимой при жизни и после смерти жены. Теперь от имения только старые корпуса: в одном – психиатричка, в другом – туберкулезка, врачи после смены выходят угрюмые и усталые под темные ели – никогда никому из случайных встречных не взглянут в глаза.Но в те депрессивные места не надо часто ходить – насельники не по своей воле, а страдание заразно.
Наезжают, правда, веселые пушкинисты, всегда чуть хмельные, путешествия любят под юбилеи – Петербург, Кишинев, Одесса, Москва. В Риме напечатали факсимильное издание Пушкина, он сам дальше пограничной речки Арзрум нигде не бывал. И элегантные европейские набоковеды – кто такая нимфетка Лолита? Просто недостижимое, литература, которую нельзя навсегда при себе оставить. С таким же успехом, как про Лолиту, Набоков мог бы написать про трехколесный велосипед – приводит слова Набокова ветеринар по образованию Ален Роб-Грийе, с которым захотел встретиться в Париже уже знаменитый автор: «Мы оба любим маленьких девочек».
И оба понимающе рассмеялись.
Почти ницшеански: убивают не оружием, убивают смехом.
Опустив колун на пенек, вытирает пот со лба Розанов: смехом никого нельзя убить. Смехом можно только придавить. И терпение одолеет всякий смех. И можно выуживать силу, как рыбку на рассвете из светлой и быстрой реки Оредеж – чудаковатые и похожие друг на друга розановеды бывают в этих местах. Только достоевсковеды промахивают мимо – стремятся в сторону Скотопригоньевска – Старой Руссы.
Между Пушкиным и Набоковым чуть в стороне от дороги, где на углу перед мостом часовня Фрола и Лавра, – только один раз видел ее открытой, теплилась внутри свечечка, можно тихо жить. Смотреть на жестокие поединки солдат – одна команда в синих трусах, другая в черных, – все по утренней форме по пояс голые. Но в это лето полк истребителей улетел в Мончегорск, военный городок рассыпается, в казармах выбиты окна – еще одно угрюмое место.
А Оредеж течет легко и быстро, Грязна вместе со светлыми водами, утратив собственные истоки, льется и разливается. Серафим Вырицкий, почитаемый православными, навсегда тут, в войну прямо сказал немецкому офицеру.
Убирайтесь, уходите, пока живые!
С аэродрома в Сиверской немецкие самолеты летали бомбить Ленинград.
Это место между Пушкиным и Набоковым удерживало рвущуюся в оба конца дорогу, будто тем, кто по ней стремился, не было пристанища ни с какой стороны. Но Авдотья Самсоновна с тремя детками, бонной и моськой здесь навсегда в своем посещении, гусар-соблазнитель прикидывался больным, проезжий литератор никогда больше в жизни не узнал такого сладостного поцелуя, как тот, что подарила в сенях Дунечка. Сын Набокова приезжал посмотреть на родственные места как раз после пожара, не дал ни рубля на восстановление, – упоминают в рассказах экскурсоводы.
Тут можно было жить среди несвятых и святых насельников, гром шелохнул издалека тишину и скоро туча приблизится к окнам. Окно было зашторено от солнца, а когда туча наляжет, можно штору отдернуть, бледнее станет тихое мерцание лампадки за левым плечом, совсем ненужно в громовом голосе что-то будут твердить два клинка – привезенная из Чечни шашка и позапрошлого века потомок самурайского меча-катаны в железных ножнах злой клинок кю гунто. И бездарно спиленные мной два отростка старой сливы теперь будто подпорки для оставшегося ствола – муравьям укрытие, шмелям прибежище до зимы. Тут в местах Пушкина и Набокова – первый по этому тракту в ссылку, на Кавказ… на погост, второй на велосипеде «Дукс» с карбидовым фонариком на свиданье к Машеньке. Можно смотреть на сливу, на течение Оредежа, на полет скворцов и на гнездо аистов, оставленное на одиноком столбе, – всегда один стоит в гнезде будто для таких путешествующих никогда не наступала усталость.
Книга о Розанове была закончена, главный розановед будто бы уже успел сказать, что это не Розанов на страницах, а тот, кто ее написал.
Да ведь каждый, еще раз повторю слова Розанова, достоин только жалости.
И он сам сказал, что надо не себя подстраивать под других, а других понимать через себя. У Розанова в доме была печка – топили в дождливые дни. А у меня в деревянном доме камин – существо на кирпичной основе: если вымыть стекло от копоти, видна чудесная игра огня осиновых и ольховых поленьев.