Стужа
Шрифт:
У него за плечом висел карабин, совершенно новенький, с молодцевато поскрипывающим ремнем. А каково быть жандармом? «Всё время одно и то же», — ответил он. «Везде одно и то же», — сказал я. «Ну, нет», — возразил он. Раньше-то он думал, что на этой службе не соскучишься: сплошь какие-нибудь операции, задержания, дознания. «Это, конечно, есть. Но всегда одно и то же». Зато жизнь, вероятно, здоровая, предположил я. «Здоровая-то здоровая», — сказал он. И всё же она не лишена разнообразия, подумал я, вспомнив о драках на стройплощадке, в питейных заведениях. На ум пришло убийство, совершенное хозяином нашей гостиницы, но об этом я не упомянул. «В город бы перебраться», — сказал он. «Да, город», — посочувствовал я. В городе совсем иные возможности. Там творятся такие дела, о которых в деревне и понятия не имеют. Здесь хоть и бывают серьезные преступления, но куда более масштабные, интересные, «тонко сработанные» — только в городе. «Но жандармерия все-таки не полиция, — сказал он, — так что придется коптить небо в деревне».
«Да», — сказал я.
Сегодня, когда я возвращался из лиственничного леса, почтальон передал мне письма для хозяйки. Три письма, одно из них — от ее мужа. Я сразу подумал о хозяине, как только взглянул на почерк на конверте. И не ошибся. Забирая почту, хозяйка сказала: «Господи, это же от него!» — и сунула все три письма — два других были, видимо, казенными счетами — в карман фартука. Во время обеда из ее разговора с живодером, который помогал ей разливать пиво, я понял, что она действительно получила письмо от мужа. Он просил прислать немного денег на харчи, потому как в тюрьмах
Живодер сказал, что хозяйке следует «немедля» исполнить желание мужа, и назвал сумму, о которой, вероятно, шла речь в письме, но хозяйка заявила, что ничего посылать не собирается. И с какой это стати он, живодер, вздумал ей указывать. Уж это ее дело, посылать или нет. Живодер возразил: как же не посылать, иначе и быть не может. Кроме того, когда хозяин вернется, пойдут толки о том, что она ничего не послала мужу, хотя деньги, которыми она распоряжается, «хозяиновы», всё тут — его собственность. В таких переделках не надо бы мужа-то забывать. Она долго упрямилась, отбиваясь от настойчивых упреков даже своего любовника, живодера, но в конце концов уступила, хотя сумму назвала гораздо ниже той, на которую рассчитывал хозяин. Она повозмущалась тем, что своей необузданностью муж довел ее «до верха отчаяния», да ему никогда не было дела до нее и дочерей. А теперь изволь ему еще и деньги в тюрягу слать. Другим вообще ничего не шлют. Тюрьма на то и тюрьма, чтобы поголодать да научиться уму-разуму. Поработай-ка, на хлебе и воде сидя, да поразмысли хорошенько. «Но уж он-то ни в жизнь не изменится», — сказала она. И вышла она за него только потому, что уже ребенка носила, только из-за этого. Гостиницу она тогда даже не видала. «Только из-за ребенка», — повторила она. Живодер вошел в раж. Всякий раз, когда она возвращалась с пустыми бокалами, он осыпал ее новыми упреками. Хозяин, мол, был для нее опорой, к тому же у него всегда были свои «положительные стороны». Да и то сказать, не по ее ли настоянию — «ведь она всяко этого хотела» — он вообще был арестован, отдан под суд и теперь вот в тюрьме мается. Никто же и не сомневался ничуть, что это был несчастный случай, жертвой которого стал убитый хозяином посетитель. Она сама подбросила жандармам мысль, что раны на голове гостя — рабочего со строительства электростанции — получены не от падения, а от удара кружкой, который нанес ее муж. Поскольку хозяин сделал это в порядке самообороны, как точно установлено судом, ему и дали-то всего два года. «Его вообще могли бы не сажать, — сказал живодер, — он и сейчас бы здесь крутился, как всегда». Хозяйка вскинулась: «И это говоришь ты? Ведь я же только из-за тебя и донесла на него». На это живодер ничего не ответил. «Потому что хотела выставить его, потому что оба мы хотели убрать его из дома». Живодер стоял на том, что она всё равно дала маху со своим доносом. Деревенские и вообще все здешние настроены против хозяйки, все тут доподлинно знают, что она побежала заявлять в жандармерию. К тому времени убитый уж не одну неделю в могиле пролежал. Все забыть о нем успели. Покуда покойника по ее наущению не выкопали и не подвергли основательному осмотру, а потом против хозяина затеяли «крупный процесс». Если бы не было вчистую доказано, что он действовал лишь в порядке самообороны — а в судах часто правды не доищешься, скорее наоборот! — сидеть бы хозяину пожизненно. Неужто у нее совесть не шевельнется? — наседал живодер. Хозяйка сказала, что даже отвечать ему не желает. Ей нечего оправдываться. В любом случае всё сделано по справедливости. «Всё вышло по справедливости», — сказала она. А теперь что? — возражал живодер. Не хочет даже откликнуться на просьбу мужа, будучи перед ним, как пить дать, виноватой, и послать малость деньжат, чтобы он мог поесть по-человечески? «Ну ладно, — согласилась хозяйка, — пошлю я ему денег». Живодер потребовал, чтобы она тут же их выложила, он лично отправит их. Она сказала, что кошелек в ящике под стойкой. На глазах у хозяйки живодер вытащил несколько бумажек, вложил их в конверт и тут же написал адрес. В трактирной суете и в завесе табачного дыма и кухонного чада оба до сих пор меня не замечали. Улучив удобный момент, я встал и пересел к художнику, занявшему место у окна. «А как, собственно, обстоит дело с хозяином?» — спросил я. Без долгих размышлений художник ответил: «Одно слово — бедняга. Эта история с убийством окончательно его подкосила. Одна лишь хозяйка виновата в его беде. Когда он освободится и вернется в гостиницу, произойдет нечто ужасное. Хозяйка, конечно, боится этого». Да, она боится.
Живодер по совместительству еще и могильщик. Точно так же, как он зарывает собак и павшую скотину, он и людей земле предает. Как только живодер расстался с военной формой, они предложили ему, община предложила, два трудовых поприща, на которые не находилось охотников. Поскольку он ничему обучен не был, случай оказался самым подходящим. В лесорубы он после войны уже не пошел, на целлюлозную фабрику его тоже не тянуло, для железной дороги он был уже староват, от почтальонства просто отмахнулся, иных возможностей не было. Ему хватало свободного времени, и почти всегда он находился на свежем воздухе. Каждые две недели он ездит в город и, в отличие от всех местных, хоть с какого-то бока видит мир, которого остальные не знают. Он копает могилы. Ему надлежит убирать увядшие венки, и время от времени он подрабатывает тем, что продает крестьянам кладбищенский компост. Роясь в земле, он часто находит украшения, которые якобы забирает с собой в город для продажи. Зимой и летом он одет одинаково — кожаная куртка и кожаные брюки, стянутые шнурками над лодыжками. Во время похорон он должен стоять в сторонке, у церковной стены, и дожидаться окончания церемонии. Как только последние ее участники отойдут от могилы, он принимается за работу, быстро закапывает яму, а когда земля осядет, приводит могилу в надлежащий вид, насыпает сверху черную землю и нарезает дерн, выкладывая аккуратный холмик. За эти холмики он получает, как правило, целые кошелки мяса и масла и всю неделю — дармовые яйца, которые сбывает хозяйке, то бишь она вычитает их стоимость из той суммы, которую он платит ей в конце месяца за постой.
На кладбище он может горбатиться часами, перемещаясь вместе с кусками дерна, ватерпасом, пучками узких реек, которые приспособил для измерения. То, что в могиле, которую предписывается выкапывать глубиной два метра двадцать, ему всегда приходится стоять по колено в воде, он не скрывает. Ему не верят, пока сами не увидят. Глинистая земля вперемешку с галькой ему уже давно нипочем. В девять он садится на корточки и выпивает бутылку пива. В пять часов, спускаясь с кладбища, поскольку без четверти пять обязан запирать там мертвецкую, он бодро насвистывает. Все любят слушать его байки, даже те, что он выдумывает на ходу. К уже не раз рассказанному он приплетает что-нибудь новенькое и выдает нечто такое, чего от него не ждали.
«Живодер и могильщик в одном лице — это вам не хухры-мухры, а важная персона, с ней нельзя, как с другими-прочими», — говорит он. В его заплечном мешке нередко находится место раздавленной поездом собаке, кроме того, он извлекает из мешка просто всякий хлам, подобранный где-нибудь на чердаке, вроде найденных вчера деревянных резных ангелочков, которых он ставит в центр стола, чтобы выпить в их честь.
Когда я ходил за теплой водой, хозяйка стояла на кухне. Она чистила картошку, а рядом суетились обе дочки с поварешками в руках, они же бегали в чулан за дровами или чистили щетками что-нибудь из одежды. Хозяйка изъявила желание дать мне на время зимнее пальто своего мужа. «Вы же всё время мерзнете в своем плащишке, небось до костей пробирает мороз-то». Я сказал, что не расстаюсь с шерстяной тужуркой и мне не холодно. «Это вы просто так говорите», — возразила хозяйка. «Мне не холодно», — повторил я. «Когда бродите с художником-то?» — «Да, когда брожу с ним». Она отправила дочерей в погреб. «И надолго вы к нам?» Я ответил, что сам не знаю. Вообще-то, заметила она, у нее всегда
все комнаты заняты. «Только не в нынешнем году. Люди не любят шума. А от этих, со стройки, уж очень много шума». Однако на постоянных жильцах не разживешься. «Тут, знаете, много не запросишь… Гостям надо что-то подать, и чтобы не показалось слишком мало, и чтобы повкуснее… Зато от рабочих выручка неплохая». Она заставила меня сесть. Просто толкнула в кресло. «Если бы гостиница стояла где-нибудь в другом месте, — вздохнула она. — А не в этой яме!»Чистка картошки напомнила мне о дедовском доме с его вечно приоткрытыми дверями, о его запахе, о неслышно ступающих кошках, о молоке, которое иногда убегало, о тикающих ходиках. «Студенту тоже нелегко приходится», — сказала она. Куда-то в пространство. Невзначай. Однажды она была в столице и купила кое-что приодеться. «И рада была, что снова оказалась в поезде». И еще: «А теперь не отказалась бы пожить в городе, необязательно в столице, просто в городе». У нее ноги крестьянки, ноги уборщицы, ноги прачки. Тучные и рыхлые, покрытые венозной сеткой. Отопление номеров нынче подорожало вдвое. «А мясо — втрое», — посетовала она. Потом она сказала что-то такое, что изменило направление моих мыслей, перенеся меня на какое-то озеро, в какой-то лес, в дом на равнинной местности. Хлопоты что зимой, что летом — всё одно. Она подумывает о том, чтобы привести дом в порядок, всё отремонтировать, заново покрасить стены во всех комнатах, заменить старомодные вещи, «платяные шкафы, например, я вовсе уберу, — сказала она. — В зале поставлю новые столы, и повешу новые занавески, и обновлю лестницу, окна должны быть совсем большими, я сделаю так, чтобы хватало света». Я налил в кувшин теплой воды. «А мой муженек, — сказала хозяйка, — знать ничего об этом не хочет. Когда припожалует, всё и без него будет готово. Когда заявится…» То, как она это сказала, то, как она это произнесла, не выходило у меня из головы: «Когда припожалует…»
Когда привозят пиво, она встает у двери и пялится на водителей. «Когда-нибудь кто-нибудь из этих парней будет у меня в постели», — таков, должно быть, ход ее мыслей. Пиво привозят в три часа, но еще до полудня она приходит в нервное возбуждение, суетится, снует туда-сюда, перебирает белье в шкафах, путает ложки и вилки, что часто кончается перебранкой за обедом. Детей заставляет торчать перед домом, чтобы вовремя дали знать о прибытии пивовозов. Но те всегда пунктуальны и раньше трех не появляются. «Гляньте-ка, нет ли пивовозов!» — командует хозяйка. Она открывает окно на кухне, чтобы высунуть голову, но ничего не видит: бугор закрывает обзор дороги, по которой должны везти пиво. Ей это давно известно, и всё же она непременно высовывается. Когда ее спрашивают, чем она так взволнована, хозяйка отвечает: «С чего это вы взяли? Вовсе я не взволнована!» В одиннадцать часов она уже снимает все засовы на входной двери и оставляет ее открытой, привязав к большому крюку на стене, у нее для этого и петля на шнуре имеется, остается только набросить. «Пусть проветрится! — говорит она, — а то задохнешься от чада!» Как только подвозят пиво, она несется вниз и дает указания, сколько ящиков и бочек заносить в дом. Да пусть не громыхают, у нее есть больные и раздражительные постояльцы. Она наблюдает, как мужчины таскают ящики и катят бочки. На грузчиках толстые лоснящиеся кожаные фартуки от шеи до голеней и зеленые шапочки, а рабочие куртки даже зимой не застегнуты на верхние пуговицы. Она велит поставить первую бочку в стойку и подвести шланг, и тут же на столе, как грибы, вырастают первые бокалы — три, четыре, восемь, девять — с белопенными шляпками. Она подает их водителям, на стол которых отправляются также колбаса, хлеб и масло. Она подсаживается к парням и начинает расспрашивать: «Что же такое стряслось там, внизу?»
Они рассказывают то, что им известно о каком-нибудь несчастном случае, о чьих-то крестинах, о потасовке на собрании коммунистов, о мертворожденном младенце, о плоту на реке, «таком здоровенном, что под мостом не прошел», о том, что по горным дорогам ездить всё труднее, пока снег не разгребут как следует. «Но никто этим не занимается», — говорят они. Они наедаются до отвала, выходят из гостиницы и исчезают на своем грузовике. А она видит только одного из этих крепких парней — облокотившегося на раму открытого окна. «Им бы всё хиханьки да хаханьки!» — говорит она, возвращаясь в зал.
Хозяйка, по словам художника, — пример такого рода людей, которые не прилагают ни малейших усилий, чтобы нечто из себя сделать, ибо она не вылезает за пределы обыденщины, что со временем дает до ужаса отвратительные плоды, а для этого не требуется вовсе никаких усилий, нужно лишь отдаться всеобщему самотеку. Порой она является ему, художнику, возле самой кровати, возникает подобно образу, просто выплывает из подсознания, не то сон, не то реальность, как нечто невыносимое, а потому отнимающее покой. Когда ему не спится; когда он слышит шум «снизу», из зала; нередко посреди дороги; в лесу — с особой резкостью по отношению к хозяйке и к нему самому. Этот образ стал его тайным противником, как и образы других людей — тех, что когда-то пересекли его путь и давно забыли его и тот момент, когда принадлежали ему. По природе своей она столь же одинока, как и тысячи ей подобных. Возможно, она даже обладает кое-какими талантами, как и тысячи других. И тысячи поворачиваются в его сторону, когда к нему поворачивается она, столь же неуклюже, с таким же лицемерием и в том же всепоглощающем страхе, который постоянно наносит удары ее алчности. Она наделена способностями, которые могли бы поднять ее на неимоверные высоты, но удушаются в зародыше, она живет ради телесных ощущений, ради игры в прятки, которую ведет сама с собой, во тьме, образованной жиром и убогими истинами, которые можно пересчитать по пальцам.
Хозяйка знает, что делает, и всё же не ведает, что творит. «Любая сторона в ней вывернута наизнанку… У нее сильная воля, но сама она не сильна, по низости натуры». Он говорил так, будто выбрасывал описанный предмет, как бы избавляясь от хлама. Чтобы больше на глаза не попадался. «Ее знание основано на низменном самообмане, который никак не назовешь духовным. Это как у кошек и собак. Только слабее. Зависимее». Потом он вкратце рассказал о случае, когда оказался свидетелем выманивания денег: живодер выпрашивал у хозяйки крупную сумму. «За домом. Сначала в уборной, потом снаружи, под деревом». Шиллингов четыреста или пятьсот. «Это были крупные купюры. Тысячные я исключаю, скорее всего — сотенные. Он тут же сунул их в карман брюк, как только я появился». Хозяйка якобы сказала: «Можешь не отдавать, муж об этом не знает». Живодер поинтересовался, когда того выпустят. «По мне, так лучше бы вообще не возвращался, мне он не нужен», — гласил ее комментарий. Сколько ночей они провели в одной постели. «Без всякой страсти, — сказал художник, — лишь в силу бесстыдства». Она, а не он есть та движущая сила, которая гонит их по наезженной колее. «Бездумно, слепо, по-бабьи». Она уж и надеяться не могла, что ее муж окажется за решеткой. Он опостылел ей через год после свадьбы, когда ей было семнадцать. С тех пор и обманывает его. Она всегда откровенничает, насколько вообще можно быть откровенным, она ведь ничего не утаивает. «Самым сильным ее оружием всегда было то, что она ничего не скрывала, да и в разнообразии недостатка не знала», — сказал художник. «Она просто сделала шаг в сторону от деревенской площади. Прямиком к преступлению, — сказал художник. — Чуть свет опять подалась наверх, на гору, нисколько не уставшая, наоборот, посвежевшая. Я не раз наблюдал ее при этом. Время у меня было, встал я в три, вышел из дома и начал свои длинные обходы. Увидел ее, спрятался. В этих местах легко спрятаться. Когда она возвращалась, мужа часто не оказывалось дома. Это ее вполне устраивало, так как она могла выспаться. Наверняка они уже не один год выдерживали условие — не спрашивать по утрам друг у друга, что кто делал, кто куда ходил. Дети знали всё». Художник сказал: «Чтобы упрятать мужа в тюрьму, она даже ездила в С., в прокуратуру. У мужа были все шансы избежать наказания. В ту самую ночь, когда его увели жандармы, она пустила к себе живодера. Тот уже ждал своего часа, сидя на дереве. Бывало и так, что живодер пропадал на какое-то время. Тогда в доме воцарялась ледяная тишина». Хозяйка будто бы посылала детей в деревню за живодером. Если возвращались без него, мать награждала их затрещинами. «Пинками и затрещинами», — пояснил художник. Впрочем, хозяйка — «существо, которое позволяет себя бить, прячется, а потом появляется как ни в чем не бывало».