Суббота навсегда
Шрифт:
И действительно: годы потом я буду терзаться воспоминаниями об этом дне, но не в том смысле, что сожалеть — поездка в санях по Невскому, с криками, визгом, всем этим не знающим уныния кагалом, неожиданно столь созвучным характеру места, в которое мы направлялись — как знать, не стоила ли она раскаленных углей моей совести?
Когда через два часа я ввалилась, с какими-то сластями, раскрасневшаяся с мороза, счастливая и — трепещущая от сознания своей вины, папа, разумеется, и виду не показал, что понимает причину моих терзаний.
«Ну как, хорошо провела время?»
«Ох… папочка, ты сердишься…» — и дальше нужно было подумать: представлять прогулку как сплошной восторг или сплошное разочарование. Что было бы ему приятней?
«Да? Очень рад за тебя».
«А грустно мне только, что ты…»
«Ах, право, что ты в самом деле. Расскажи, что ты видела…» — но при этом он чуть отодвигается от меня, едва по ходу рассказа я начинаю — как всегда, когда между нами безоблачно — чертить пальцем по его груди.
Из виденного — огнеглотателей, скороходов, канатоходцев, чертей и ангелов, легковерных петрушек и злобных басурман, что, все вместе взятое, тонуло в разноголосице шарманок и криках лотошников — я бы выделила «Театр марионеток» Б.-Р. Аббассо. Одну пьесу мы посмотрели от начала до конца, причем с таким неослабевающим вниманием, что про французский блин я вспоминала, лишь когда из него начинало капать.
Содержание пьесы просится, чтобы его пересказали. Некий кабальеро в поисках захваченной пиратами возлюбленной тайно высаживается на сарацинском берегу. Здесь, в гареме Селим-паши томится прекрасная Констанция. Никакими посулами, никакими угрозами не может добиться Селим ее любви. «Мое тело — тело слабой женщины, но птица моей души парит высоко и ее тебе не поймать. Это так же верно, как и то, что зовут меня Констанцией». Но Селиму нужна душа Констанции, ее любовь. И когда нашему кабальеро, усыпившему бдительность стражи, в прямом смысле слова — вином, уже почти удается скрыться вместе с Констанцией, их настигают. Казнь неминуема, тем более что, как оказалось, Бельмонт — так звали кабальеро — сын коменданта крепости Оран, заклятого врага Селима, и Селим, в прошлом тоже христианин, принявший ислам в отместку за причиненные ему обиды, жаждет мести вдвойне. Почему в конце концов он отпустил нашу парочку, оказался хорошим — мы, дети, так и не поняли, да это и не играло особой роли. Куклы были превосходны, кукольники — настоящие виртуозы, события, ими представляемые, поражали воображение. В общем, мы не жалели своих ладошек.
Когда и как уж отец простил мне измену, сказать затрудняюсь, но долго еще воспоминания о ней наполняли мою грудь также и неизъяснимою сладостью — а не одной только болью за него, стоящего посреди заснеженной улицы и глядящего вслед уносящимся санкам.
Очень забавные были у отца отношения с батюшкой, преподававшим закон Божий. «Значит, из обезьяны, говорите, Всевышний сотворил человека?» На что отец разражается такой тирадой: «Об этом нам остается лишь строить предположения, поскольку дать имя вещи, по Божьему замыслу, есть функция человека уже сотворенного. Осуществлять ее в ходе своего сотворения человек никак не мог, не так ли? Поэтому то, что одни ныне именуют глиной, другие вправе именовать чем-то иным — например, обезьяной. В этом нет никакого противоречия. На самом деле мы говорим об одном и том же, лишь оперируем разными терминами, что, ежели входить в рассуждение Творца, пользовавшегося безымянным материалом, совершенно безразлично». Батюшка какое-то время молчал, потом изрекал глубокомысленно: «Да… враг хитер».
В девятьсот пятом году после почти пятнадцати лет беспорочной службы отец был уволен из Цецилиеншуле, как ему было заявлено, за потворство революционным настроениям среди учащихся. Конкретно в виду имелось то, что он раз пришел на занятия, обмотав шею красным шарфом. Новым местом его работы стала женская гимназия на Греческом, возле Прудков, невдалеке от нашего дома. Там училась Варя и много других знакомых мне девочек. Сама, однако,
я ходила в училище сестер Семашкиных, сделалась «се Машка». Связано это было с тем, что, почти год прожив с мамою в Ялте, я не смогла бы сдать вступительных экзаменов в казенную гимназию.(Ага!.. В Ялте… в Ялточке… куда на поклон шел туберкулез всея Руси: исцели, Ялтушка-матушка, пожалей нас, ребятушек малых, да девушек юных, да детушек малых, да дедушек ихних, да Чеховых великих — но никого не жалела, потому что никого не могла исцелить Ялта, бессильный истукан старой медицины, оказавшейся бессильной удержать еще на пару десятков лет на земле стольких замечательных людей, стольких дам с собачками и без, стольких славных девочек и мальчиков, еще погулявших несколько месяцев по ялтинской набережной и потом зарываемых на ялтинском кладбище — все по-летнему, в белых костюмах, в белых платьях — беззвучными привидениями. Се Машка. Не скажет, чего ради она с матерью в Ялте год проваландалась. А я и так знаю. Не поможет тебе Ялта.)
Год, прожитый в Крыму с мамой, открыл нам глаза друг на друга. Кроме того, у нас появились «только наши» воспоминания. «А помнишь, как мы отправились кататься с Паниковым папой на лодке, вернулись — а Паника уже нет». — «Его едва не в Симферополе только с поезда сняли». — «Он, оказывается, ревновал своего отца к тебе». — «Это же надо, смешной какой». — «А помнишь Николая Андреевича с дочкой Машенькой?» — «Бедная девочка». — «Этот Николай Андреевич был какой-то профессор?» — «Композитор». — «Хороший?» — «Ну, откуда в России быть хорошим композиторам, сама посуди?»
В Крыму мама много рассказывала о своей молодости, проведенной в Париже — вначале гувернанткой в одной богатой московской семье, поздней она закончила курсы и поступила в «Credit Lyonnais» на русское отделение: как раз готовился Александровский заем. В маме было много чужеземного, нерусского. Эта ее заграничность часто вставала непреодолимой стеною между мной и отцом с одной стороны и ею — с другой. Недаром крымский наш уговор, что по возвращении домой я буду «во всем ей помощницей», размыло первым же петербургским дождиком — тем более, что она еще понимала его как обещание быть во всем ей союзницей.
В Петербурге все пошло по-прежнему, только вернулась туда мама с белою головой. Теперь перед сном она заплетает короткую седую косичку, как у павловского солдата. Обыкновенно, по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он — ей. Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. «Ну, рыжики, — кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед дверью в родительскую спальню. — Шнуруйте!» И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе.
Хотя родители будто бы и ладили, душевного сродства между ними не было. «Азия», — цедила мама, когда отец, по своей привычке быстро ходить заложив руки за спину, опережал ее на улице шага на полтора-два: щей горшок да сам большой — купецкая-замоскворецкая… Того же нелестного в ее устах отзыва удостоивалось и папино пение, в действительности чудное, меня забиравшее до слез:
Полно, полно убиваться, знал студент, что ждет его.
Гордостию грудь дышала, не молил он никого, —
звенел его голос, бодро, сильно, эхом собственной юности — а в ответ раздавалось глухое, разрывающее сердце:
Сколько дёночек, сыночек, нам с тобой в разлуке жить,
Столько раз твою могилку суждено нам навестить.
А то вдруг что-то шуточное, искрометное, словно с размаху ударялось в запертую фортку:
Ой, Машечка, ой, крошечка,
Да пацалуй меня, моя хаврошечка!
<