Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:
empty-line/>

«Азия», — шептала мама. Она жила Григом, Моцартом — они так много говорили ей! Могла от начала до конца исполнить сонату Бетховена. Когда она играла Бетховена, мы стихали, и я, и отец — даже художественно не чуткая Варя начинала тихонько отбивать такт ногой, не отрываясь от какой-нибудь своей «Лизы Тецнер» или «Детей подземелья».

Музыку мама чувствовала столь глубоко, что не представляла себе, как другие способны на такое чувство — это было ее, только ее. Не раз на чьи-то восторженные отзывы о концерте, которого она сама не слышала, мама презрительно замечала: «Сели на лужок под липки, пленять своим искусством свет», на все случаи жизни у нее был припасен Крылов. Это, еще со времен, что она работала гувернанткой. Как должны были сожалеть в той семье об ее уходе — ей, игравшей на рояле и знавшей всего Крылова,

попробуй найти замену. А история вышла подлейшая: пропали сережки. Потом нашлись, но было поздно, между барыней и гувернанткой уже произошло объяснение. Серьги взяла, как оказалось, младшая из двух маминых воспитанниц — сама себе проколола мочки, что и навело на подозрения.

Хм… «навело на подозрения», — и я украдкой глянул на собственные ее уши: в крошках подсохшего гноя алели дырки, еще посвежей чем на ладонях Спасителя, явившегося ученикам — оттуда же, откуда явилась и она.

Я миндальничаю с ней. Вслух ничего не скажи, прямо ничего не спроси, а коли «глянешь» — так украдкой, а коли говоришь — так мысленно. Со своею щадящей деликатностью я как старый слуга в каком-нибудь «ипатьевском доме». Ну, на что это похоже… Одного года с бабушкой Маней — расхаживавшей по этим семнадцати соткам приусадебного участка в лыжных шароварах и страхолюдской майке с тяпкой в руках. Откуда этот почтительный трепет? Вон генеральша Слухоцкая, на сухую акриду похожая, она Рубинштейна слыхала. А в пяти метрах от нее попирающая раскладушку в послеобеденном сне Мария Абрамовна — которая, если Ленина не видала, то по чистой случайности. Тоже, надо сказать, судьба: жила в Нью-Йорке ДО семнадцатого года, а после с мужем и младенцем вернулись. Этого я ей не мог простить. Мария же Абрамовна это себе в заслугу ставила — отчасти искренне. Так как же было в Нью-Йорке? Но некогда настоящая жительница Нью-Йорка, хоть потрогай пальцем, она ничего сказать не может в ответ. Значит, ненастоящая. Как не были настоящими ни генеральша Слухоцкая, ни бабушка Маня — дочь присяжного стряпчего Матвея Шистера. А та, что со мною в беседке беседовала — та была.

Ибо память — след нашего «Я», дым от паровоза. Тогда как само «Я» — утопия времени («нет места времени»), частица и пример Бога в нас. Правда, пример, с которым решительно нечего делать покамест — разве только непосредственно ощутить спасительный выход во вневременное. Вокруг «Я» все захожено, наслежено, постепенно сам не знаешь, где твои, где чужие следы. Это посягает на магическую прерогативу памяти быть свойством «Я», превращая ее в простую сумму сведений — лишь по техническим причинам, в том, что касается тебя, более полных.

И потому Маня Шистер, что сфотографирована с Леной — не считая еще кого-то, отрезанного ножницами — и бабушка Маня, что фотографировалась со мной — разные существа, первое второму ни в коем разе никаких полномочий на представительство не давало. Даже речь Ленина, которую я сейчас слышал, хоть и совпадала внешне, за вычетом какой-то чепухи, с нашей, «савейской», по сути своей не являлась таковою — питалась ведь соками иной жизни.

Продолжай, Лена.

— Однажды мы с Варей были на матинэ в Василеостровском театре. Театр — вообще моя страсть. Зрительный зал — войско. Кавалерия — ложи, пехота — партер. И все врезаются глазами в сцену. Это сражение я обожала. Давали «Аистенка» — о подвиге маленького разведчика-бура, схваченного английскими солдатами. Я смотрела, затаив дыхание, всем сердцем ненавидя англичан и болея за героя, в мечтах уже видя себя его подругою. Варя, напротив, иронизировала. И вот, когда мы с ним, с мальчиком буром, идем на расстрел, без надежды на спасение, поддерживая друг друга одною лишь силою нашей любви, из-за кулисы появляется огромная крокодилья пасть, и в ней, разверзшейся под прямым углом, исчезает британский офицер, как есть, в пробковом шлеме, в сапогах, со стеком. Все так натурально, что, прежде чем челюстям сомкнуться, виден был бледно-алый зев, в недрах которого беспомощно барахтается человеческая фигура.

Тут вдруг Варя засмеялась: «На перину прыгнул…» Да кабы в сей момент ее самое можно было кинуть на съедение крокодилам, я бы не задумываясь это сделала.

Это воспоминание, кажется, отмечает начало той глубокой трещины, которая пролегла между мной и Варенькой впоследствии. Ее умненький практицизм душил меня, он был мне

тем более несносен, что мама по своим европейским воззрениям почти всегда держала Варину сторону, ставя ее мне в пример: смотри, какая Варюша умная, смотри, как организованна, смотри, как все на нее нахвалиться не могут. И то же постоянно внушалось папе, а папочка, наивная душа, верил, что его старшая дочь — какой-то уникум. Постепенно Варенька возымела влияние на него — колоссальное. В этом мама ей сыграла на руку. Причем обе не считались с папиным характером, с тем, что папу не останови, он будет работать до полного истощения физических и душевных сил. Бывало, постучишься к нему, а он сидит за тетрадками. «Ну, что тебе, Рыжик?» — «Можно постоять посмотреть?» — «Ну, стой». Стою. «Папочка, может быть, ты отдохнешь?» — «На том свете отдохну». Вскипятишь ему молока и несешь — с бутербродами. Он пьет страшно горячее, в пальцах стакан не удержать.

Неналаженность папиного быта, и где — в собственном доме, меня ужасно угнетала. Это не в укор маме, она на свой лад его ценила и любила, но абсолютно не понимала. Когда же в доме появились другие заботы и интересы, поглотившие с головой их обеих, и маму, и Варю, то на отца вовсе махнули рукою — притом, что готовы были увлечь его в омут этих забот. С некоторых пор его неприхотливость, его нетребовательность — для себя никогда ничего не попросит, никогда ни на что не пожалуется — она буквально подвергалась с их стороны испытанию. Как хотелось мне стать папе опорой, взять его за руку, сказать: я-то здесь, я-то всегда с тобою.

Еще в бытность свою «семашкой» я сошлась, хоть отец и не был в восторге от этого, с дочерью присяжного стряпчего Шистера — Маней, и через нее оказалась в дружбе со многими девочками из Прудковской гимназии, в том числе и с молодой пианисткой Ястребицкой. Они с матерью жили в большой бедности, но ее фортепианные успехи сулили ей лучшую долю в будущем. Заявка на мастерство была столь серьезной, что Ястребицкая уже в мечтах видела себя концертной пианисткой — нам, Мане и мне, это все поверялось. Упражнялась она по многу часов в день, из окон ее, когда ни подойдешь, всегда раздавался Ганон.

Собою Атя чудо как была хороша: синеглазая, с огромными ресницами, черными кудрями, прелестным точеным личиком. Когда мы появлялись втроем, Маня, Атя и я, нас иначе как «три грации» никто не называл. Это пошло с легкой руки фотографа в Павловске: мы надумали сниматься, и он по ходу съемки к нам так обращался. Маня рассказала это своим родителям, те еще кому-то, и повелось: «три грации», «три грации». Но, по справедливости, золотое яблоко все же заслуживала Атя.

И вдруг — катастрофа. Маня прибегает к нам, на ней лица нет:

— Представляешь… Атю видели… у «Донона»… в кабинете с одним купцом!

У меня сердце упало. Если станет известно, это конец.

— Откуда ты знаешь?

— Папа сказал.

— Какой ужас… И что же теперь будет?

— Папа говорит, что она должна уйти из гимназии. (Атя училась на прусский кошт.) Уже оповещены все родители — чтоб никому из нас больше с нею не встречаться.

— А что она?

— Не знаю.

— Сходим к ней?

— Ты с ума сошла. Мы должны ее бойкотировать. Иначе…

— Какая чепуха. Это вы, гимназистки, должны. Мы, «семашки», никого не боимся. Нужно найти этого подлеца, и пусть он загладит то, что совершил.

— Глупая, если б он каждый раз заглаживал, у него бы было больше жен, чем у царя Соломона, — и мы поневоле прыснули.

Но сама история была очень грустная, а главное, лишала нас подруги.

В нашей семье мнения о случившемся разделились. Я знаю, что и в других семьях были споры. Папа, находившийся тогда под большим влиянием идей Льва Толстого, осуждал всякий разврат.

— Разврат? Это разврат со стороны того мужчины, — горячо возражала Варя. У нее были причины горячиться: в последнее время у нас все чаще и чаще можно было видеть на вешалке шинель с драгунским кантом и в углу, в передней — тяжелую шашку. — Не забывайте, что это очень бедная девушка…

— Что же, она согласилась пойти с этим типом к «Донону», спасаясь от голодной смерти?

— Ну, а как же «И Аз воздам»? — это вмешивается в разговор мама, проявлявшая в подобных вещах удивительную терпимость, я уже замечала. При этом такая тоска, такая тоска читалась в папиных глазах. Увы, он слишком много работал, слишком часто общество Fr"aulein Amelie заменяло маме общение с ним.

Поделиться с друзьями: